Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Бывший курский крестьянин вскоре после нашей с ним встречи замолчал, как бы устыдился своей откровенности и в дальнейшем, сколько его ни подбивал на разговор Аристарх Беззаветный, рта больше не раскрывал. Уподобился бессловесной Авдотьюшке (или Акулине?). Проявил минутную слабость, излил из себя мысль и вовремя опомнился: мол, чего уж тут разоряться, когда впереди… горы.
Я уже сказал, что эти двое и на меня каким-то чудесным образом повлияли. И вся моя последующая сдержанность и в некоторой степени отрешенность были как бы продолжением нравственного шлейфа, что тянулся по дороге вслед за этими двумя страстотерпцами. «Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» — вспомнились совестливые строчки поэта, и вновь над телесным скоплением повеяло высокой музыкой. Отлавливая звучание, невольно пришлось заглянуть в высь небесную, и то, что я там увидел, очаровало меня впервые и столь пронзительно, что из глаз потекли слезы, теплые, натуральные и такие недетские, тяжкие, нажитые не просто отпущенным тебе веком, но и как бы всей историей человечества. И увидел я не какой-то вещий знак, не редчайшее атмосферное явление или ядер-ный гриб, но всего лишь синь небесную, и не какую-то там особенную синь, — дело не в самой сини, главное — как я ее увидел! А именно — будто впервые обнаружил, стремительно осознав, каким потрясающим зрелищем награждает рожденного на земле человека природа. Синь, глубь, явь, тайна, влекущая плоть неба — разве не самое бесподобное во владениях разума после второго космоса — Любви? И разве не дьявольская над нами шутка то, что мы эту синь, эту таинственную явь, эту влекущую прозрачную плоть, чаще всего в жизни своей суетливой не замечаем? Потому что, передвигаясь по земле, склонны смотреть себе под ноги, в землю или куда-нибудь в сторону, в ложную явь, в поддельную синь, уводящую нас от познания нетленного духа, нетленной небесной плоти к проблемам сиюминутного мельтешения, от проблемы бытия к проблемам выживания. Мы знаем: оправдана земная премудрость наших борений. И забываем, что премудрость небесная, простирающаяся над нами, в оправданиях не нуждается, ибо дает нам жизнь. Причем жизнь вечную. Так как ли азот, ни кислород, ни прочие заполнители менделеевской таблицы (и только ли менделеевской, структура-то закона до вспышек человеческого разума образовалась), формирующие нашу плоть бренную из всеобщего котла вселенной, не исчезают, но лишь вступают друг с другом во всевозможные отношения, по-научному реакции, образующие не только жизнь или смерть, но и бессмертие.
И была ночь. Моя последняя ночь на дороге, шлифующей дух, на дороге, с которой я запросился назад, в темный лес утраченного произрастания, запросился сразу же, как только выбежал на эту дорогу, запросился, потому что любил свой лес, все его терпкие испарения, шорохи, краски, всю его колючую геометрию, весь несчислимый муравейник его существ, в котором я не просто сосед, не только друг и брат, но и как бы отец, ибо отныне в душу мою впечатан путь — путь очищения надежды и созидания мечты.
Помнится, этой ночью в небе среди прочих звезд вспыхнула необыкновенно яркая звезда, и шедший в толпе белозубый старичок астроном, скорей всего американец, раскованно и как-то небрежно прокомментировал появление яркой звезды:
— Это сверхновая. В ближайшей от нас галактике. Тысяч этак двести световых лет. А в сущности — обман зрения. Для нас — звезда, а для вселенной — ничто, пшик. Дырка от бублика. Так как звезды этой давно уже нет в природе. Сверхновая-то на самом деле — сверхстарая. То есть настолько старая, что ее нет, а есть взамен ее звездный карлик или вообще… черная дыра. Иллюзия. Потому и не греет. Но лишь мерцает. Как всякая перегоревшая идея. К примеру, идея освобождения человечества от гнета борьбы за существование.
— Что вы этим хотите сказать, характерно?! — послышался в звездном сиянии унылый голосок бывшего депутата Варфоломеева, затерянного в толпе.
А то, что борьба за существование и есть Жизнь! И освобождать от нее человечество нерасчетливо.
Заметно похолодало, чего прежде на дороге никогда не происходило. Сказывалась близость гор. И не просто близость, а нависание скал над дорогой, влажных и, казалось бы, таких же невесомых, как ночной воздух. И, если бы не вспышка сверхновой, не ее медлительный свет, пришедший на землю с двухсоттысячелетним опозданием, в ущелье, куда сейчас вливалось шествие, было бы наверняка по-настоящему темно. Свет далекой звезды частично скрадывал пещерную темень и даже отражался в глазах идущих возле меня людей, по крайней мере в линзах профессорских очков: отражение звезды в стекляшках человека купалось, будто в воздушном океане или в ночных водах Финского залива, перегороженных бетонной перемычкой дамбы, если смотреть на залив не с Исаакиевского собора, а, скажем, с идущего на посадку авиалайнера. Простите за неуклюжее сравнение, но именно тогда, ночью, в ущелье при свете сверхновой я безо всякого удержу размечтался о родимых окрестностях города, в котором постигла меня не только белая горячка, но и жизнь сама по себе, и любовь к этой жизни, к этому городу, ко всей нашей мыслящей планете.
Профессор Смарагдов, сопутствующий теперь мне, как отслоившаяся от меня в годы беспробудного пьянства совесть, постучал по моему озябшему плечу сухим, не знавшим физического труда указательным пальцем, призывая очнуться от грез и обратить внимание на человека, идущего рядом со мной по другое, нежели профессор, от меня плечо.
Это был человек в пенсне. Тот самый, с окровавленными руками. И я подумал, что грех мне увиливать от разговора с человеком, обладающим такими уникальными способностями — потирать руки до-крови. И тут старик Смарагдов успел мне шепнуть:
— Осторожней, это убийца. На его совести миллионы жертв, наивнейший вы мой!
Как можно раскованней, бесцеремонней, на манер американца-астронома, сверкавшего в ночи молнией вставных зубов, глянул я через правое плечо: теперь сверхновая купалась в родничках пенсне (хотел было написать «в болотцах», но понял, что будет неверно — в болотных окошках ряска, зеленая такая шторка, а здесь — хрустальный блеск). К тому же под пенсне, под блеском стеклянных свойств, угадывался блеск живых глаз. Глаза смотрели. И я вспомнил, что злодеям смотреть на мир при солнце не разрешалось или не полагалось. Вот они и наверстывали по ночам.
Помнится, ощутить под взглядом убийцы не страх, а задор и азарт помогли мне не столько смарагдовская совестливость, сколько бойкость Аристарха Беззаветного, его лихость, с которой он расспрашивал ссыльного крестьянина, и я тут же, не приседая трусливо и не пятясь в почтении, но продолжая с достоинством и с лицом вполоборота к злодею передвигаться по дороге бытия, решил взять у черного человека интервью.
— Разрешите задать вам несколько вопросов? — и тут же достаю книжечку, делая вид, что готов записывать ответы обладателя пенсне.
— Собственно, с кем имею дело?.. Печать, радио?! — истерично, взахлеб и — очень тонким, выскальзывающим голоском, почти нечленораздельно, кипящей струйкой выплеснул из себя фразу тип, к которому я обратился.
Однажды я уже упоминал, что на дороге речевой язык, как таковой, в общении здешних людей мало значил — над словами, колеблющими воздух, тут главенствовала мысль, неважно каким образом извлеченная. Был бы интеллектуальный посыл, сигнал, исходящий от мозга. Сам звук, словно медная, порой замысловато деформированная проволока, служил всего лишь проводником мозгового сигнала. Так что, услыхав ответный комариный писк злодея, жуткий свист его голосовых связок, я моментально уловил в помыслах интервьюируемого жадную и вместе с тем жалкую заинтересованность в предстоящей беседе. Видать, давненько с ним никто не разговаривал в этом мире, вот он и не сдержал порыва, не отмахнулся от моего к нему обращения. В предгорной тесноте и темноте он скорей всего поотстал от колонны своих приятелей, шествовавших, как правило, в единой связке или стае, потерялся, отбился и вследствие этого вел себя несколько иначе, нежели днем, среди единомышленников.
Местное телевидение! — представился я не без сарказма, лишь бы что-нибудь сказать, рассчитывая На внезапность своего выпада и на отсутствие у тонкоголосого борова в галифе элементарного чувства юмора. — Короткое интервью. Буквально два слова!
— Телевидение? Э-э, ночью, без подсветки? Без всех этих юпитеров и софитов? Как же вас понимать? — засвистел он опять, будто игрушечный паровоз.
— В инфракрасных лучах, — пояснил я ему и принялся задавать вопросы — Скажите, правда или нет, будто на вашей совести миллионы невинных жертв?
— На моей совести? Значит, вы все-таки предполагаете, что у меня есть совесть? Приятно сознавать… Теперь — о миллионах. Во-первых, не миллионы, а всего лишь несколько тысяч, и не на совести, а на моем счету. На моем личном счету. А во-вторых, гражданин корреспондент, убивал их не я, а одна серьезнейшая особа, имя которой — данная мне Власть, данная не столько в награду и утешение, сколько в наказание, ибо все зло, сотворенное моими руками, моим мозгом, — дело ее рук, ее воли. Труден путь к доброте, гражданин корреспондент, к миру и любви между народами, и чаще всего проходит он через преодоление частного, личного зла, и не всякий знает, особенно среди вашего брата-корреспондента, что зло может быть бескорыстным. Да-да, зло — наказание, зло — болезнь, зло — крестная ноша! Думаете, в основе — гордыня, упоение властью, религия зла? Ничуть. И вообще неизвестно, кто больше жертва, я или они, ну, те, которые…