Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Именно в этот день в тридцать первую квартиру дома номер тринадцать по Колупаевой улице ворвались работяги в оранжевых касках и вынесли упиравшегося старика Митрича вместе с креслом во двор к поставили прямо в кузов огромного КАМАЗа. По-видимому, истекли все предупредительные сроки, лопнуло всякое терпение у строителей, подрядчиков и еще у кого-то, кто дает последний сигнал к штурму реконструируемого объекта.
Мценскому тоже предложили убраться «без рассуждений», и не в двадцать четыре часа, а «сей секунд!» Да и почему, в конце концов, не убраться, если морально он готов убраться гораздо дальше, нежели на какой-то там маневренный фонд. Старый, деформированный портфелишко с бумагами, мыльницей и вафельным полотенцем, которое он «увел» из больницы в качестве носового платка, были давно уже собраны. Оставалось снять с третьей стены бронзовое изображение Ильи-пророка, объезжающего на своей колеснице подшефные небеса. Проделав и это, Викентий Валентинович традиционно присел на одну из «уличных», добытых из ближайшего буфета, сактированных табуреток. Тут-то и прорвался к нему сквозь заслон из оранжевых касок неразговорчивый, аскетически самонадеянный Лушин. И вручил Мценскому приглашение в крематорий. Бумажную памятку с обозначенными в ней скорбными часами прощания с замечательным человеком.
Мценский отнес портфель к сыну. Пришлось объяснять — как и что. У Игоря на кухне за столом сидела Анастасия-сиротка и пила чай. Вскоре она убралась. Игорек проводил ее до общаги. Спать Мценский положен был в нишу, на их с Тоней-покойницей деревянную семейную кровать. «Какая же Тоня покойница, если я ее видел недавно, живехонькую и даже ничем не озабоченную?» — подумал Викентий Валентинович, засыпая без помощи традиционного больничного димедрола.
Назавтра была суббота, а для Игорька еще и выходной день. Причем день выдался чистый, прозрачный, принакрытый ярко-синими небесами. Не день, а этакое огромное, вымытое дождями окно, растворенное туда, в уходящее, остывающее лето, лето без Антонины, лето с сыном, первое после затяжного, казалось, нескончаемого промелька пьяных лет — вполне осознанное Мценским время года. Совершенно неожиданно для Викентия Валентиновича Игорек вызвался сопровождать отца до крематория.
Хоронили Геннадия Авдеевича днем, при солнце. Народу собралось много, сотни три человек (обычно-то десяток-другой, а то и горстка), и служители «культа смерти» с нескрываемым любопытством вскользь, но отчетливо посматривали на разношерстную толпу, пришедшую проводить какого-то простоватенького пенсионера, обряженного в старый морской китель, из-под которого на покойнике проглядывала полосатая тельняшка. В общем, чудно как-то. Тем более что провожала покойника не обычная, по распоряжению начальства выделенная «общественность», а просто люди, к тому же как бы даже случайные, неожиданные на таком скорбном мероприятии.
В толпе преобладали люди с подержанными, несвежими лицами, хотя и не старики еще, а лет сорока-пятидесяти; встречались меж ними и молодые, не старше тридцати, но выражение их физиономий, настой пережитого делали и этих старше; и все лица присутствующих сейчас являли собой нечто серьезное, емкое, хватившее лиха и отведавшее надежды, включая и седовласых, совершенно лысых старцев, которые теснились в этой общине наравне с тридцатилетними.
Провожали Геннадия Авдеевича Чичко в основном члены созданного им клуба трезвости «Второе рождение». Были тут, естественно, и родственники, и жена врача, и все эти непреложные старушки в традиционных траурных косынках черного кружева. Но, повторяю, большинство составляли исцеленные или ступившие на путь исцеления — те именно, кого вызвал, поманил, вырвал, выхватил, выдрал с мясом из погибельного недуга лежащий сейчас в гробу, похудевший и постранневший, очень серьезный и как бы даже обиженный на то, что многое не успел, простодушный человек в моряцкой тельняшке. Основатель первого в годы «застоя» сообщества трезвенников в Ленинграде, содружества пробуждения душ от алкогольной спячки, — человек, не только посуливший некие блага, но вручивший их собственными руками очень многим из числа «потерянных» — в том числе и автору этих строк, — потерянных для себя, для соседей по судьбе, потерянных для воинства добра, занятого переустройством России, всего многоязыкого государства.
Были речи, тихие и громкие, с надрывом и слезой, была печаль светлая и дождливая, частная и всеобщая, неподдельная, воистину святая печаль. Оплакивали учителя, не просто «читавшего» предмет или проповедовавшего милосердие, но — являвшего это милосердие отчетливым, конкретным путем: жертвованием собой ради других, своим временем, знаниями, престижем, наконец собственным сердцем, которое и разрушилось преждевременно, так как не возлежало на уютном дачном диванчике, не вкушало пчелкин медок с приусадебного улья, а все это время болело… болело людскими хворями, исповедовало благороднейшее из беспокойств — любовь к ближнему, любовь к страждущему, при упоминании о которой в последнее время многие из нас стали не только скучать, но и морщить нос, а то и откровенно посмеиваться над этой «боженькиной» любовью.
Смею предположить, что под бетонными сводами ленинградского крематория никогда еще не звучали подобные надгробные речи — речи, в которых то и дело мелькали «запретные», жалкие словечки «рюмка», «пьянка», «бормотуха», «алкаш», «докатился», «запой», «антабус»… Было в этих надгробных речах, помимо естественной скорби, нечто клятвенное, священное, люди как бы цеплялись за уходящий (вот-вот опустят на подъемнике в «преисподнюю» крематория) образ дорогого им человека, хватались мысленно, как за спасательный круг, который на глазах неминуемо должен был пойти ко дну.
Были даже элементы забавного в речах, этакие невинные, без шутовского умысла, грустные экстравагантности. Например, один из седовласых, совершенный с виду уже старец, лет на пятнадцать старше усопшего, рассказал, что в испанском городе Балок, провинция Галисия, установлен мраморный памятник человеческой печени. В назидание любителям портвейна.
Здесь, на подступах к «пещи огненной», на огромных бетонных и, как ни странно, местами шатких, некачественно вмонтированных плитах крематория, наконец-то состоялась и моя встреча с Викентием Валентиновичем Мценским, моим невольным соавтором, героем и составителем «Записок пациента», которыми в свое время снабдил меня Геннадий Авдеевич Чичко.
Встреча с героем. Это ведь все равно что с самим собой встреча. С собой — небывалым. Дополнительным. Не с двойником, как это часто случается в литературе, а с собой — невероятным, которого ты якобы изобрел, а он — вот тут, собственной персоной, и не где-нибудь на вокзальной лавочке, не в стремнине всеобщего шествия по направлению к идеалу, а здесь, на грубых, бетонных плитах смертного «предбанника», под синим и бесконечно молчаливым, безответным небом предпоследнего дня августа, который здесь, на окраине великого города, бывает таким пронзительно-светлым, чистым, первозданно-невинным. У подножия мрачного мавзолея, за стенами которого унеслись дымом в трубу тысячи и тысячи душ, рассыпались золой множество ярчайших некогда умов, безоглядно любивших жизнь, детей, птиц, но как бы обескураженно замолчавших из-за того, что она, жизнь, в последний момент отвернулась от них, занялась другими созданиями, такими же яркими и красивыми, но еще не обескураженными.
В общем-то, Мценского я без посторонней помощи и не узнал бы. И не только здесь, у «врат аидовых» (врата райские с крематорием у меня почему-то не ассоциировались), но и просто в трамвае или на лавочке в сквере. В записках Викентий Валентинович о своей внешности высказывался крайне неопределенно, приблизительно. Разве что все тот же злополучный блейзер, пресловутый пиджачок с блестящими женскими пуговками, который и нынче, на похоронах, «присутствовал» на миниатюрных, весьма костлявых плечах учителя истории. Но ведь, согласитесь, такие пиджачки еще ни о чем не говорят. Нет, Викентий Валентинович не выглядел этаким плюгавым сморчком: все у него имелось — и вышепоименованные плечи, которые были прямы и достаточно широки, соразмерно невысокому росту Мценского; наличествовало и определенное количество мускулов на руках и ногах; крупная, слегка вытянутая голова с лицом рельефным, броским, в резких морщинах, с «внимательным», как бы прислушивающимся носом; глаза серые, с явной веселящей взгляд зеленцой, брови темные, лохматые, «союзные», то есть сросшиеся с детства. Бурых волос на голове предостаточно, хотя и седых не меньше, причем седина была не рассыпанной, а гнездилась островками, отчего вся прическа выглядела пегой; рот был широким и при улыбке напоминал лошадиную гримасу: верхняя губа задиралась к носу.
Одной из умозрительных, трудноуловимых примет лица да и всего облика Мценского была для меня некая особенность скорее нравственного, нежели физиологического происхождения, а именно: способность таких людей сохранять до глубокой старости моложавость, а точнее — печать молодости, владеть так называемым «первым лицом» в отличие от людей, меняющих лица на жизненных этапах, способность сохранять даже не столько следы былой телесной красоты, сколько «процент» внутренней неиспорченности. Молодость проглядывала в этих лицах как запахи лета в сушеной малине, как воспоминание о нездешних, южноамериканских страстях в аромате перемолотых зерен кофе. Такое лицо, такой образ хранили в себе приметы личности. И человека по этим приметам всегда можно было узнать, даже по прошествии многих лет после знакомства с ним. Даже по прошествии жизни этого человека. И еще: в таком человеке всегда было возможным в какой-то мере воскресить его прошлое, то, как выглядел он в детстве, юности — всегда. И таких лиц много. Или немало. Стоит лишь внимательно к ним приглядеться, и вы убедитесь, что человек просматривается вдаль, до истока, как просматривается любая из живых рек на лице земли.