Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Одной из умозрительных, трудноуловимых примет лица да и всего облика Мценского была для меня некая особенность скорее нравственного, нежели физиологического происхождения, а именно: способность таких людей сохранять до глубокой старости моложавость, а точнее — печать молодости, владеть так называемым «первым лицом» в отличие от людей, меняющих лица на жизненных этапах, способность сохранять даже не столько следы былой телесной красоты, сколько «процент» внутренней неиспорченности. Молодость проглядывала в этих лицах как запахи лета в сушеной малине, как воспоминание о нездешних, южноамериканских страстях в аромате перемолотых зерен кофе. Такое лицо, такой образ хранили в себе приметы личности. И человека по этим приметам всегда можно было узнать, даже по прошествии многих лет после знакомства с ним. Даже по прошествии жизни этого человека. И еще: в таком человеке всегда было возможным в какой-то мере воскресить его прошлое, то, как выглядел он в детстве, юности — всегда. И таких лиц много. Или немало. Стоит лишь внимательно к ним приглядеться, и вы убедитесь, что человек просматривается вдаль, до истока, как просматривается любая из живых рек на лице земли.
Вот только зубы… Мценский, когда меня подвели к нему, растерянно улыбнулся. Зубы! Откуда они у него, такие белые, цельные? В своих записках он определенно заявлял, что зубы на дороге выпадали в первую очередь, прежде волос и ногтей. Улыбнулся мне Викентий Валентинович уже после невыразимо тоскливого и тошного, холодного ритуала, после невыносимо-скучной речи служителя крематория, после магнитофонной, какой-то зачуханной отходной музычки, после всей этой вымученной сдержанности и сведения в прискорбную мину лицевых мускулов в процедуре прощания. Прикрывая белозубый рот трясущейся ладонью, Викентий Валентинович заговорил со мной, невнятно выдавливая из себя тяжелые, как бы с примесью погребального словесного железа фразы:
— Вот, ж-жубы вштавил, мошты. Не привык еще. Так што ижвините. Полный рот дикчии.
Мценский тут же, на бетонной дороге, ведущей от крематория к городу, познакомил меня со своим сыном:
— Шын мой Игорек. Воевал в Афганистане.
Можно было и не объяснять: на сереньком, под иностранный твид, спортивном пиджачке юноши из-под правого пиджачного отворота выглядывала алая звездочка боевого ордена. Да и лицо парня, наполовину обгоревшее, как бы несущее на себе разом обе сакраментальные печати бытия — жизни и смерти, — в соседстве с Красной Звездой говорило о многом.
Возле нас троих остановился похоронный автобус, битком набитый «участниками», со скрежетом открылась передняя дверца: нас приглашали. Но Мценский, приложив руку к груди, вежливо отказался от услуги, благодарно махнув шоферу рукой несколько раз: езжай, дескать. Мне тоже захотелось немного развеяться, пройтись, благо погожий день заманивал, не отпускал. Игорек, видимо, все еще сторонился тесного, лоб в лоб, общения с людьми в транспорте, на собраниях, когда тебя пусть и не станут нагло, в упор разглядывать, предупредительно отвернутся даже, и все же… а потому, не раздумывая, присоединился к нам. Автобус, изрыгнув сизое облако перегара, покатился, гулко считая широкие расщелины в стыках бетонки.
Сдержанно, двумя-тремя словами помянув Геннадия Авдеевича (распространяться о покойнике не хотелось — все-таки свежая рана, что ни говори, сама по себе саднит), решил я тактично, на полном серьезе, повести речь о «Записках пациента» и прежде всего сообщить о том, что Геннадий Авдеевич передал мне записки во временное пользование, потому что я, в некотором смысле, сочиняю, и прочая, и прочая.
— А я в курше, — успокоил меня Мценский. — Это он с моего шоглашия передал вам жапишки. Жачем они мне? А пишателю, может, и пригодятся. Такое ведь не придумаешь, — заключил Мценский на полном серьезе.
— Вы сказали: «Не придумаешь». Означает ли это, что все в ваших записках достоверно? Что так вот все и происходило на самом деле? Дорога, шествие?
— Было, — без тени улыбки ответствовал Викентий Валентинович. — И дорога, и шествие. — И после некоторого раздумья добавил — У меня было. Не вообще, а в чашношти.
— А сейчас? — старался я держаться как можно мягче, тактичнее, выведывая у Мценского «чашношти». — Интересно, как вы теперь живете? По законам шествия или…
— По жаконам бытия, — улыбнулся Викентий Валентинович, верхняя губа у него задралась, на пластмассовой белизне свеженьких зубных протезов, искрясь на солнце, лопались прозрачные пузырьки слюны. — Нормально живу. Теперь вот курить брошил. Запахи ощущаю. Травы, листьев. Не то что раньше. Живу! В колею вошел. И жнаете, штараюсь не вшпоминать. О пережитом. Потому што на меня тогда, ешли вшпомню, встречные люди внимание обращают. Как на ненормального. Как вот на пьяницу, который в гоштях водку почему-то не пьет и даже ругает ее. Нешоответствие. Так што штараюсь не выпирать.
— Но позвольте, теперь-то вы знаете много такого, о чем другие даже не догадываются! Как же тут… не выпирать?
— Очень прошто. Для того небось и увидеть было дано, штобы не шуетился в дальнейшем.
— Ясненько, — прикусил я на время язык, принимая посыл Мценского «не суетиться» как руководство к действию, но вскоре не стерпел и опять заговорил — правда, теперь уже о земном, насущном. — Скажите, Викентий Валентинович, а выпить тянет?
— Не тянет. Геннадий Авдеевич жизнь ради нас, алкашей, положил. Ражве полезет она теперь в глотку? Или не так? — мотнул Мценский головой в мою сторону, будто муху со своего лица отгонял.
— Можно еще один… последний вопрос? Я понимаю, что надоел вам, но ваши записки меня в некотором смысле обеспокоили. Я ведь и сам не ангел. И пил, и под забором валялся, как говорится. И хоть активным членом «Второго рождения» не состою, а перед Геннадием Авдеевичем преклоняюсь. Святой был человек…
— Почему был? Материя не исчезает.
— Это что… по законам шествия?
— Отчего же? По законам бытия опять-таки, и по Марксу в том числе. Так что у вас за вопрос ко мне?
— В записках, когда вам этот… в пещере, ну, который в сандалиях, предложил изъявить последнее желание…
— Опять вы, извиняюсь, туда? Ну, да ладно, спрашивайте.
— Вы что же, действительно, адрес профессора Смарагдова попросили? А не пребывания, мягко говоря, в нирване? Для чего адрес-то, если не секрет? Могли бы и посущественней чего-либо заказать.
— Мне хотелось навештить жену штарика Шмарагдова или детей.
— Значит, вы уже тогда, в пещере понимали, то есть верили, что вернетесь домой?
— Не сомневался даже. И, знаете, почему? Вспомнил одну поговорочку философскую: мыслю — значит живу, или как там она звучит в подлиннике. Раз голова работает, смекнул я тогда: стало быть, ни черта я не умер! Приболел всего лишь, — произнес Мценский, воодушевляясь.
— А теперь верите в то, что с вами было?
— Теперь я не просто верю — убежден: человечество идет к идеалу. И не только идет, но придет рано или поздно. Не к новой войне, не к всеобщей погибели, а ко всеобщему блаженству. Придет, совершенствуя себя через все эти огни, воды и медные трубы ядерных бомб и реакторов, расовой розни, социальной несправедливости, через нехватку озона и кислорода, омертвление водоемов, через всю геенну огненную человеческого существования, вернее — сосуществования с себе подобными.
— Такой вы теперь оптимист?
— Такой я теперь… не эгоист.
— А зачем навестить-то хотели профессорских потомков? У старичка небось и не сохранилось никого? Времена-то какие: война, блокада и все прочее.
— Дочка профессорская уцелела.
— Да неужто?! — обрадовался я почему-то сверх меры. — И вы, что же, навестили ее?
— Навестил. Чаем она меня угостила. Старая уже. Старше меня.
— А для чего, не пойму, навещали-то? Чудно как-то. Тайна шествия! Табу для непосвященных?
— Да бог с вами. Усложняете все. Просто привет передал. От отца.
— И она вам поверила?
— Еще как. Всплакнула даже. Я ей такие подробности о ее отце привел — нельзя не поверить.
— Но вы же смутили ее небось? До основания потрясли? Как она после этого жить будет?
— Добрее.
— Вы так думаете?
— Убежден. Вот вы говорите, что записки мои прочли, в дело вникли, употребить их намерение имеете. А ведь не подобрели ничуть, поди? По прочтении? А я ей всего лишь про отцовскую бородавочку, что у Смарагдова меж бровей пряталась, поведал, и, представьте, поверила. А коли поверила, значит, и подобрела. Смекаете? А когда я Октябрине (Смарагдов-Исаев ее Октябриной окрестил, дурачок), так вот, когда я ей про отцовские словечки типа «великолепнейший» или «всемилостивейший вы мой» напомнил — она и вовсе растаяла. Теперь, представляете, что такое для убеждения или веры — достоверная деталь, конкретная бородавочка или словечко характерное? Цены им нет! Вот вы мое сочинение дилетантское прочли, заинтересовались. Потому что забавно вам записки современного сумасшедшего читать. Не больше. Убеждений ваших я не поколебал. Чаем вы меня не угощаете, как дочка Смарагдова. И что же — недостоверно описал? Или… какая тут причина? Хотелось бы узнать. А может, все-таки и вы того, подобрели? Хотя бы на малую малость? На йоту?