Михаил Панин - Матюшенко обещал молчать
За лето я прочно утвердился в компании отчаянных сорванцов, предводительствуемых высоким, сильным мальчиком Толиком Богуном. Из рук Толика, после страшной клятвы, поев земли и поплевав на запад, я получил свой первый в жизни документ — тонкую самодельную книжицу, в которой значилось, что отныне я член тайной подпольной организации «Черная рука», обязан помогать семьям погибших фронтовиков, инвалидам Отечественной войны, а также всегда и везде, где только подвернется случай, бить смертным боем жлобов, маменькиных сынков, детей бывших полицаев и нигде и никому, ни матери, ни отцу, ни родному брату, не говорить, где находится наш штаб...
Мне объяснили: жлоб — это нехороший, жадный человек, полицай — это было и так понятно, а что касалось маменькиных сынков, то, к стыду своему, я как раз и был, наверное, из этого разряда. Я был самый младший в компании, увы, отличник, меня не выпускали на улицу босиком, я не умел курить, причем не просто набирать в рот дым и выпускать, так и дурак может, а так, чтобы, втянув дым, сказать при этом: «Наши едут, ваши идут, наши ваших подвезут», а потом только дым выпускать. Я не умел свистеть в два пальца, играть на деньги в «стуканчика», прыгать в воду с полузатонувшей баржи... Скольким полезным и необходимым вещам мне пришлось обучаться, чтобы завоевать доверие друзей! А главное, у меня были живы отец и мать, они усиленно занимались моим воспитанием, и мне нелегко было участвовать во всех, порой очень рискованных, предприятиях нашей команды — в набегах на сады, в драках с организованными чистенькими детьми из пионерского лагеря, в поисках оружия и патронов, которые при желании было нетрудно отыскать в степи за городом в свежих еще окопах, в глубоких балках, в развалинах больших каменных домов в центре города. Одно спасало — мать и отец приходили домой поздно и почти весь день был мой. Выслушав утром пространные мамины инструкции, что мне есть, что читать и какой материал повторить перед школой, я смиренно кивал, но лишь захлопывалась за мамой дверь, совал в карман кусок хлеба и обретал на весь день счастливую свободу. Компания собиралась в стаю и уходила в степь, на речку. Вскоре я заимел автомат в приличном состоянии, патроны к нему, немецкий плоский штык, каску с двумя дырками — на лбу и на виске, и, когда мы воевали, разбившись по очереди на наших и на немцев, я уже представлял собой неплохо вооруженную, боеспособную единицу. Мы не разлучались до позднего вечера, до того самого ненавистного момента, когда мать после долгих поисков загоняла меня хворостиной в дом, и я тащился за ней, сгорая от стыда, провожаемый сочувственными взглядами приятелей. Я был из «приличной» семьи, мне полагалось каждый вечер мыть перед сном ноги, пить молоко и ложиться спать в половине десятого, как раз тогда, когда мои дорогие товарищи, старшие по возрасту и в большинстве предоставленная самой себе безотцовщина, отправлялись в городской парк имени Героя Советского Союза полковника Суркова слушать джаз военнопленных немцев, смотреть с деревьев в летнем кинотеатре трофейное кино, а потом, когда кино кончится, в темных зарослях старого парка выслеживать с фонарями и поднимать с травы влюбленные парочки.
А лето стояло веселое. После недавнего голода выдался богатый урожай — уродили необычайно пшеница, кукуруза, жито, всевозможные фрукты. На базарной площади, возле чудом уцелевшей старинной церкви, до самого вечера шла торговля чудесными вещами: желтой пахучей мамалыгой — ее резали ниткой, заплатил деньги, и получай душистый вкусный кусок, — початками посоленной янтарной кукурузы, жареными семечками, петушками на палочке; визжали в мешках крошечные розовые поросята. И хотя все это стоило очень дорого, взрослые вокруг нас поговаривали, что теперь все наладится, самое страшное позади и жить можно. Вечерами, душными от жары и запаха фиалки, народ валом валил в городской сад, где иногда играли сразу два оркестра: немецкий джаз и наш солдатский — духовой. Играли одновременно «Прощание славянки», «Роземунду», «Голубой Дунай» и «Вахт ам Рейн»... В центре города уже поднимались из руин первые пятиэтажные дома, их отстраивали немцы, на улицах в огромных котлах варили асфальт, в ларьках продавали шипучую газировку, мороженое в вафлях. Жизнь была хороша, а обещала быть еще лучше. Целыми днями мы слонялись по празднично оживленному городу, собирали железо, медь, бутылки, сдавали весь этот хлам в подвалах на приемных пунктах и, богатые, позванивая в карманах мелочью, приценивались на базаре к пробочным самодельным пугачам, лузгали семечки, глазели на только что отстроенную трехэтажную школу, возвышавшуюся среди развалин, и спорили, в каком году, в этом или в следующем, объявят коммунизм.
Казалось, не будет конца нашему раздолью, и, когда неожиданно наступил сентябрь и пришлось-таки идти в школу, мы первое время на каждой перемене собирались в уборной и растерянно обсуждали, как нам теперь жить дальше. За стенами школы бурлила настоящая, полная энтузиазма жизнь, в город вошли танки — валить стены разрушенных домов, а ты сиди за партой и как дурак зубри русские, украинские и немецкие падежи.
Зато превратились в праздники воскресные дни, которых мы не замечали раньше в сплошном празднике лета. Где-нибудь в конце сентября, прохладным пасмурным утром, едва забрезжит в окнах серенький денек, я уже слышал во дворе призывное: «Жилкоп, выходи!..»
Первым из нашей компании на улице появлялся Зямка Рубинштейн. Это была его привилегия — первым выходить и первым узнавать все новости. У Зямки не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. То есть когда-то они были, отец, и мать, и старшая сестра, но их вместе с другими евреями расстреляли в сорок втором году немцы, на Борщовке, в глубокой узкой балке. Расстреливали наверху, там были установлены пулеметы, и мертвые люди падали в овраг. Потом овраг засыпали. Сейчас там пустырь, и никто не знает, что с ним делать, — строить ли на том месте дома, разбить сквер или поставить памятник. Зямка в то время жил у тетки в селе и потому остался жив. Когда немцев прогнали, тетка перебралась в город, и они с Зямкой поселились в хате Зямкиных родителей. Тетка нигде не работала — работы в городе было мало, — перепродавала на толкучке старые вещи, этим они и жили. Тетка еще затемно уходила на базар занимать место, а Зямку в такую рань выгоняли на улицу голод и любопытство. Поеживаясь от холода в своей драной, латаной-перелатаной кацавейке, он рысью трусил из хаты в уборную, затем опять в хату, отбивал молотком от целого круга кусок соевой макухи и, посасывая ее как конфету, свистел уже под окнами Толика Богуна. И пока наш предводитель, заслышав условный сигнал, отбивался от матери, Зямка рыскал по дворам, интересуясь, уехал ли со своей тележкой собирать хлам старьевщик Миша-китаец, не гоняется ли с утра за женой одноногий Скляр и кто ночевал сегодня у Зинки Кудрявцевой, военный или штатский...
Потом появлялась под окнами своей хаты Манька Середа с большим ломтем хлеба, густо посыпанным сладким сахарком. Мать и отец Маньки работали в продуктовом магазине, отец там и ночевал, чтобы магазин не ограбили, а мать уходила рано — принимать товар. Издалека завидев в руках у Маньки хлеб, Зямка бросал все дела и, раздувая ноздри, через огороды мчался сломя голову к Манькиному двору. За углом он вынимал изо рта обсосанный кусок макухи, прятал в карман и с независимым видом, но уважительно подступал к Маньке.
— Здравствуй, Маня...
Манька, перестав жевать, таращила на него белесые глаза, не понимая, с чего это Зямка такой культурный. Не в силах отвести от хлеба с сахаром горящих глаз, Зямка предлагал:
— Знаешь что, Маня, давай играть!
— А во что? — интересовалась Манька, уписывая за обе щеки хлеб с сахаром.
— А в магазин!
— А как?
— Ну, как... Ты будешь продавщицей, а я буду покупать.
— А что я буду продавать?
— Ну, что-нибудь... Вон, хлеб можно. Да ты не спеши сильно, не спеши, — удерживал он ее руку с хлебом.
— А деньги ж где? — недоверчиво косилась практичная Манька.
— Деньги? Деньги счас сделаем!
Зямка, метнувшись за сарай, приносил кусок пожелтевшей мятой газеты, рвал ее на куски поменьше, потом на совсем мелкие кусочки, складывал в пачку.
— Вот и деньги! Ну давай.
Тут же, притащив пяток кирпичей, устраивали прилавок. Зямка резал хлеб на дольки, сооружал весы, и торговля начиналась.
— Гражданка продавщица, мне две буханки белого! — бодренько подступал к прилавку Зямка. — Свесьте, будь ласка.
— Отпускаю по одной буханке на душу, — сурово урезала Манька Зямкин аппетит и, пересчитав «деньги», выдавала кусочек хлеба.
Зямка за углом мгновенно проглатывал «буханку» и тут же снова вырастал у прилавка.
— Гражданка продавщица...
Когда весь хлеб был продан, Манька предлагала торговать пирожками из песочка, но Зямка вдруг утрачивал к торговле всякий интерес.