Михаил Панин - Матюшенко обещал молчать
И все же после долгих раздумий, расспросов и консультаций я однажды нарисовал звезду на доме погибшего красноармейца Ивана Нетудыхаты. Что ж, работая кисточкой, размышлял я, он честно воевал, ходил в бой, любил женщину — свою жену, и какая разница... Пьяный Скляр, хромая мимо, увидел меня за этим занятием.
— Что ты делаешь, хлопец? — спросил он.
Я объяснил:
— Звезду рисую.
— Зачем?
— Как зачем? Тут живет семья погибшего фронтовика. Чтобы все знали.
— Дурак ты, — сказал Скляр. — А ну сотри.
Я стер...
Но как бы там ни было, Ваку мы любили, он был наш. Часто украдкой я подолгу разглядывал его и даже щупал, все больше и больше убеждаясь: путают что-то взрослые, разве он похож на немца? Все на месте — голова, нос, два уха...
А между тем Вакиной матери день ото дня становилось все хуже и хуже. Она уже почти не поднималась с постели, и за ней приехала ухаживать из села дальняя родственница, молчаливая, работящая колхозница тетка Оляна. Однажды — я крутился во дворе — она поманила меня пальцем, отогнала Ваку и шепотом спросила:
— Слушай, парень, а тут у вас все знают?.. — и показала глазами на Ваку, выжидательно топтавшегося чуть в стороне.
Почему-то я сразу понял, о чем речь. Я прикинул про себя и честно сказал:
— Да, тетя Оляна, наверно, все...
— О господи! — зажала она рот ладонью. — Как же ему жить, бедному, — и заплакала.
Вака, переминаясь с ноги на ногу, воровато стал приближаться к нам.
— Стой там! — замахала на него руками тетка Оляна.
— Проживет! На лбу не написано, — беспечно повторил я слышанные от кого-то слова. — Разве он виноват?
— Да кто же говорит, что виноват? — вздохнула тетка Оляна. — Он-то не виноват, что ж теперь делать.
Я поддакнул:
— Война.
Из открытых дверей хаты послышался слабый глухой кашель.
Тетка Оляна прислушалась, подождала, пока он стих, и, глядя отрешенно в степь, желтеющую за поблекшим, уже предосенним садом, сказала:
— А говорят — бога нет... Вот тебе и нет. Есть. Все видит, все слышит, за все спросит... Так-то, хлопчик.
Она вытерла передником глаза, подняла с земли тяжелый таз с бельем и ушла в хату. Немного погодя она окликнула больную:
— Может, хоть молока выпьешь, а? Ну чего ты молчишь, чего молчишь? Я виновата? Люди виноваты? На кого ж ты сердце держишь?
— Скоро помрет мамка, — сказал мне Вака.
— А ты откуда знаешь?
— Тетка Оляна сказала.
— А ты как? Она тебя к себе возьмет, в село?
Он как большой пожал плечами:
— Кто его знает. Пока молчит...
И вот, спустя неделю, погожим теплым днем, когда уже спала сухая августовская жара, улеглась пыль на дороге от бричек и машин, гонявших с утра на элеватор, и воздух к вечеру стал синим, сладким от запаха цветов, сена и нагретой земли, мы сидели на пустыре перед домами и ели вареную молодую кукурузу. В огородах женщины, звонко, перекликаясь, подрывали картошку, сгребали в кучи падалицу в садах. Блеяли козы, привязанные у оград, был мирный, благодатный час, когда на улицу выбежала тетка Оляна и, на ходу развязывая передник, с плачем позвала Ваку. Она взяла у него из рук недоеденный початок, заправила в штаны рубаху и, торопясь, повела в хату. И тотчас, словно прозвучал тайный сигнал, к Вакиному дому со всех концов, отряхивая от земли руки, густо повалил народ. Минут через пять все женское население нашей небольшой улицы набилось во двор, и мы тоже, бросив кукурузу, присоединились к толпе. «Отходит», — шепотом, по цепочке сообщали каждому вновь прибывшему, и я тоже кому-то сказал: «Отходит»... Открыли дверь, и толпу впустили в хату.
Белка лежала на высоких цветных подушках, почти сидела в окружении двух-трех тихо причитавших старух, и одеяло на ее груди часто и высоко вздымалось. Еще одна старуха, распорядительница на всех похоронах, командовала, где что поставить: икону, свечку, кружку воды. Женщины, суетясь, все установили как полагалось и отошли в сторону. С улицы внесли охапку какой-то травы, зажгли свечу, и в комнате запахло, как в церкви. Потом толпа расступилась, и Ваку, испуганного и притихшего, подвели к матери. Женщины хором затужили.
— Скажи ж что-нибудь ему! — вдруг крикнула одна из них.
И стало тихо-тихо. Кто-то сдернул у меня с головы кепку. За спинами мне не было ничего видно; я толкался, тянул шею изо всех сил. Но вот толпа охнула, качнулась и оттеснила меня назад, — что-то там произошло, впереди.
— Что, что она ему сказала? — послышались возбужденные голоса.
— Запомнить просит.
— Что? Кого запомнить?
— Ее запомнить. Пацана просит, чтоб запомнил...
— Господи!
Две женщины подталкивали Ваку к постели, а он, с застывшей на лице растерянной улыбкой, упирался, как бычок, и пятился к дверям.
— Не понимает еще, дурной...
— Что ж с него возьмешь — пять лет.
— Не запомнит...
Но умерла Белка лишь на другой день, утром. Об этом сообщил всей улице сам Вака. Его одели во все чистое, в новые штаны с двумя помочами, дали кусок пирога, он ходил по дворам нарядный и важный и всем говорил:
— А у меня мамка умерла. И меня теперь отдадут в детдом.
Не взяла тетка Оляна...
Еще через день Белку хоронили. За бричкой, на которой везли на кладбище черный узкий гроб, шла кучка женщин и стариков. Ваку хотели усадить с возницей, ближе к матери, но он вырвался и убежал к нам. Мы вели его за руки, а он все время останавливался и без конца перебирал в карманах и считал конфеты и пряники, которые насовали ему взрослые.
На кладбище у нас его забрали и через головы людей передали к гробу. Вака смотрел на неподвижную, чужую женщину, всю в черном и в цветах лежавшую в своем последнем пристанище, вертел головой и не мог понять, чего от него хотят люди. И улыбался. Кто-то сказал:
— Чего ж ты радуешься, дурачок, то ж мама твоя родная лежит. Ты ее больше не увидишь никогда... Плачь, детка.
Но Вака и тут не заплакал. Все с той же застывшей на лице угодливой улыбкой стоял он перед могилой, куда опускали на белых полотенцах гроб, и молчал.
Заплакал он позже, через два дня, когда мы всей компанией пришли навестить его в детдом. Нам вывела его во двор воспитательница — с нами была моя мать. Вака, остриженный наголо, в новой черной спецовочке, какие носили детдомовцы в нашем городе, отчужденно глянул на нас, словно мы его в чем-то предали, принял гостинцы в узелке, и отвернулся. Поодаль собралась целая толпа лопоухих, длинношеих детдомовцев лет восьми-девяти, они отчаянно шумели, толкались и беззастенчиво разглядывали нас. Потом в десяток голосов хором заорали:
— Немец-перец-колбаса, купил лошадь без хвоста!..
И Вака разревелся.
Я слышал, как дома мать сказала отцу.
— Его надо увезти в другой детдом, где никто не знает...
А мы поняли одно — Ваке в детдоме плохо. Вообще быть детдомовцем плохо, и непонятно, как пацаны соглашаются туда идти. Лучше жить без матери и отца, но на свободе, гуляй сколько хочешь, иди, куда пожелаешь, ты сам себе хозяин. И мы решили украсть Ваку, спрятать его в укромном месте, где его ни за что не найдут, самим кормить и поить, заботиться о нем всю жизнь. Он будет нашим братом.
2
В сорок восьмом году отца перевели служить на Украину, и мы стали жить в небольшом зеленом городке на берегу чистой и теплой речки. Мы поселились на самой окраине, на Исполкомовской улице, в обшарпанном глинобитном доме под черепичной крышей, с жиденьким чахлым садом, полуобвалившимся колодцем во дворе и деревянным скворечником-уборной в конце запущенного, заросшего лебедой и чертополохом огорода. Наш дом принадлежал когда-то жилищному кооперативу, в нем часто менялись жильцы: врачи, учителя, военные — служащий, нехозяйственный народ, и дом среди других аккуратных, белых частных хаток, утопавших в зарослях вишневых садов, сирени, буйной высокой кукурузы, проса и росших прямо под окнами рыжих подсолнухов, выглядел голым, неопрятным обормотом. И потому в первый же день соседские мальчишки дали мне обидную кличку — Жилкоп. На их языке и на языке их матерей это означало — чужой, временный, не трудовой, кормящийся не с огорода, как кормилось в те времена большинство в городишке, а с больших, по их мнению, денег, которые получал мой отец, работник военкомата.
Сначала меня это очень задевало. Два дня я просидел дома, выглядывая из окна на улицу, где десяток загорелых полуголых пацанов, отчаянно шумя, носились в клубах пыли за самодельным тряпичным мячом. Завидев меня, они принимались улюлюкать, корчить рожи, кидать в мою сторону камни, а потом начинали звать: «Жилкоп, выходи, будешь стоять на воротах!» Обидное, непонятное слово оскорбляло меня до слез, к тому же, на ворота ставили, как правило, самых мелких и бездарных, а я себя таким не считал.
Но вскоре я рассудил: все равно начинать на новом месте с чего-то надо, хоть бы и с вратаря, а что касалось клички — подобные или еще хуже имели все без исключения пацаны в нашей округе, и через неделю, гоняя вместе со всеми мяч, я уже отзывался на эту кличку, как смышленый, понятливый барбос. А еще через неделю мне уже удивительно было думать, как я жил раньше без моих новых товарищей.