Владимир Корнилов - Семигорье
Алёшка знал что родня с холодком, а порой со сдержанным раздражением относилась к Николаю Андреевичу, так же как и к Ивану Петровичу, Алёшкиному отцу. Но дядя Ника и не требовал любви, он вообще никогда ничего не требовал. При любых гостях, за столом, в разговоре, он всегда оставался самим собой — невозмутимым, простым, никогда не привлекал к себе внимания, и когда ему становилось неинтересно, спокойно вставал и уходил к своему верстачку, какие бы важные гости не сидели в гостиной.
Таков был он, Олькин отец, и горько и обидно было Алёшке, что дядя Ника с Баскова переулка ушёл…
Алёшка подавленно молчал. Олька тоже притихла и глядела на брата с какой-то вызывающей настороженностью.
— Олька! — спросил Алёшка глухо. — А почему Николай Андреевич ушёл?
Круглое личико Ольки оживилось. Она прикрыла ресницами глаза, пальцами перебирала и разглаживала низ платья.
— Видишь ли, — осторожно сказала она, — семейные отношения сложнее, чем можешь знать ты…
Олька нарочно тянула слова, стараясь ленивой будничностью тона подчеркнуть значительность того, что знает она и ещё не знает Алёшка.
— Дело в том, что в семейной жизни важна не только квартира и зарплата, важен ещё и темперамент. Да, темперамент, — спокойно повторила она, заметив удивлённое движение Алёшки. — Ты это понимаешь? Или пока ещё… — Олька приставила ладонь к уху и, вопросительно взглянув на Алёшку, помахала у виска пальцами. — Не удивляйся, об этом рассказала мне мама. Она позаботилась, чтобы я знала всё. С её стороны это мило, не правда ли?.. Поэтому к отцу я отношусь спокойно. Мы даже дружны с ним. Тебя это удивляет?..
Олька говорила спокойно, слишком спокойно, даже, пожалуй, чуточку небрежно. Именно её спокойная небрежность заставляла смущённого Алёшку слушать. То, на что целомудрие накладывает определённый запрет, для Ольки уже не было запретом. Ей интересно было наставить брата в той жизни, которая для неё уже приоткрылась своей манящей стороной, и сказать о том брату ей ужасно хотелось. Но Олька чувствовала, что Алёшка «другой», не такой, как она, и, боясь уколоть себя, она словами, будто мягкими лапками, прощупывала неуклюжую и неясную для неё Алёшкину душу. Пока она благоразумно остановилась там, где ощутила сопротивление.
— Ладно, скажи лучше, чем ты сейчас живёшь? — спросила Олька.
— Как чем?
— Ну, что тебя волнует больше всего другого?
Алёшка пожал плечами. Он не поспевал за скачками и поворотами в Олькиных мыслях, но постарался ответить как можно честнее:
— Пожалуй, больше всех других волнует вопрос: как человек должен жить.
— Ха! — Олька откинулась на спинку дивана и, скрестив на груди руки, с неподдельным изумлением уставилась на Алёшку. — Ты это всерьёз?!
— Конечно, всерьёз!
— Потрясающе! — сказала Олька. — Ну, и как ты решил этот вопрос?
— Ещё не решил, решаю. Кручусь где-то вокруг теории разумного эгоизма…
— Кирсановского или рахметовского?
— Рахметовского.
— Потрясающе! — повторила Олька. — К какой же революции ты себя готовишь? Октябрьская совершилась. Индустриальная, колхозная — тоже совершилась… О какой революции думаешь ты?
— О духовной, — уже злясь сказал Алёшка. Он чувствовал, что Олька в душе смеётся над его откровением.
— Подожди, не сердись. Всё это очень интересно, — успокоила его Олька. — Ты всё-таки скажи, как ты решаешь для себя эти духовные проблемы?
— Так вот и решаю.
— А всё-таки?
— Пока решил одну: понял, что нельзя жить за чужой спиной. Даже за отцовской спиной. Понял, что в жизни не должно быть посредников. Что есть только один посредник между мной и жизнью — работа…
— Это интересно, — почти искренне сказала Олька.
— Ещё одним вопросом мучаюсь: не могу помирить «хочу» и «надо».
Олька теперь как будто уменьшилась и тихо сидела среди диванных подушек, только смешливые её глаза блестели сильнее обычного.
— Да-а, — сказала она, комично наморщив лоб, и мизинцем почесала кончик носа. — К этому разговору мы с тобой ещё вернёмся. Ну, вот что, Алёшка! Мне, в общем, ясно, что ты собой представляешь. И я берусь за тебя всерьёз. Ты, конечно, знаешь…
В гостиную снова вбежала Мура-Муся.
Алёшка теперь смотрел на Олькину мать с любопытством и сочувствием. К его удивлению, Мура-Муся была настроена мирно. Она вошла с согнутыми и по локоть оголёнными руками, как будто только что оторвалась от дела и теперь искала другой достойной работы. Но работы в гостиной она не нашла, только ещё раз поправила бумажные розы в вазе и застыла над столом. Вдруг она встрепенулась и воскликнула:
— Дети мои! А вы знаете, что сегодня мы едем в кино-о-о…
Растягивая, почти напевая заключительное «о-о-о», она вскинула руки и громко хлопнула в ладоши и тут же, быстро-быстро потирая ладонями одна о другую, ласково и хитро улыбнулась Ольке и Алёшке:
— Как, дети, вы согласны?
— Разумеется, — спокойно сказала Олька, и Алёшка заметил, как углы её пухлых, будто сонных губ дрогнули в снисходительной улыбке.
2Гости отобедали и теперь разбрелись по комнатам.
Каждый старался найти занятие, хоть в какой-то мере близкое к своему неясному послеобеденному настроению.
В гостиной за круглым столом разместился пожилой малоподвижный народ «посражаться в картишки», по правую руку каждого легли, отсвечивая медью и серебром, горстки мелочи.
Внимание женщин Мария Васильевна привлекла к распухшему от фотографий семейному альбому. Надо сказать, этой всем знакомой семейной реликвии, обтянутой потёртым синим плюшем, на этот раз оказано было особое внимание. Дружный восторг женщин обратился к фотографиям Елены Васильевны, каждую фотографию обсуждали, на каждой Елену Васильевну хвалили, хвалили даже на снимке, на котором она была существом ещё довольно неопределённым с голенькими задранными ногами и круглыми испуганными глазами.
Альбом шествовал из рук в руки вокруг смущённой Елены Васильевны, и, запечатлённое чудом XX века, её мечтательное и наивное, её милое девичество проходило перед ней.
В низких креслах и на старинных тяжёлых стульях, принесённых из столовой, разместились любители пофилософствовать. Говорили про коварных японцев и бои на Халхин-Голе, о немцах, о Гитлере, о назревающей в Европе войне, говорили с таким ленивым спокойствием, как говорят о далёких марсианах, которые могут быть, а могут и не быть. По крайней мере, если и могут быть, то уж никак не появятся в этой гостиной, в этом старинном большом доме на Басковом — тихом ленинградском переулке.
Олька не отпускала Алёшку, таскала за собой по гостиной и с удовольствием представляла гостям.
— Это — Алёшка, мой брат, Ленушин сын! — говорила Олька и улыбалась во всё лицо.
Мужчины, мало знакомые Алёшке или совсем незнакомые, пожимали ему руку и все одинаково говорили:
— Вымахал-то как! Молодец! — и дружески похлопывали по плечу.
Женщины не похлопывали его и не пожимали рук. Они с видимой досадой прекращали разговоры, лица их вытягивались в вежливых улыбках. Узнав, что перед ними сын их милой Ленушки, они оживлялись и начинали внимательнее разглядывать Алёшку.
— Нос вылитый Ленушкин! Видите — даже горбиночка её!
— И губы. У Ленушки прекрасный рот!
— Похож! Только верхняя губа подкачала — припухла. Но это пройдёт с возрастом!.. Ну-ка, улыбнись, Алёша. Ну, улыбнись же! Покажи свои губы… — Тётка, родные, двоюродные и троюродные, досаждали Алёшке много больше мужчин.
Олька представила Алёшку всем, кто был в гостиной. И теперь явно не знала, куда деть молчаливого и стеснительного брата. Она усадила Алёшку на стул, рядом с мирно беседующими старичками, и куда-то исчезла.
Алёшка послушал говор старичков, но их послеобеденная философия его не увлекла. Он встал и прошёл через столовую и длинный коридор к бабушке. Бабушка мыла посуду. Среди грязных тарелок, стаканов с мутными остатками чая и продавленными кружками лимонов, среди захватанных рюмок, ножей и вилок — всех этих тяжких следов домашнего веселья — она была как одинокий воин на покинутом бранном поле. Алёшка молча снял с бабушкиного плеча полотенце и стал вытирать мытые тарелки.
Бабушку Катю тронуло внимание внука, она мокрой рукой привлекла Алёшку к себе, поцеловала в лоб. За последние годы бабушка раздалась вширь, отяжелела. Располневшая грудь почти подпирала её провисший подбородок, и ноги долго не выдерживали — всё чаще она садилась на табурет и работу доделывала сидя.
Никогда никому не призналась бы Екатерина Ивановна, что судьба её не задалась. Не ей гневить всевышнего. Что отпущено, то прожито; что надо, то нажито. Другого не будет, как не будет другого мужа и другой жизни. На восемнадцатом году, единожды и навсегда, она доверилась Василию, своему же деревенскому парню. С ним и ушла, безропотно собралась и ушла из села, когда Василий пораскинул своим рассудительным умом и сказал ей, что здесь, в Знаменке, им в люди не выбиться и должны они перебраться в Питер. С того дня и стала она как пуговица, пришитая к его пиджаку.