Владимир Корнилов - Семигорье
— А ты помнишь, Надь, как ты выгнала меня, когда мы подрались с Пряшкой? Я ведь приходил мириться. Помнишь?..
Наденька сделала удивлённые глаза и хлопала ресницами с той детской наивностью, которая теперь была ей не к лицу.
— Нет, не помню, — сказала она.
Алёшка понял, что детство от Наденьки ушло. Говорить с Наденькой было не о чем, и Алёшка ушёл, как Олька ни старалась задержать его.
Теперь Надя явилась сама, и не трудно было догадаться, что с Олькой у них состоялся какой-то сговор.
Надя была хорошо одета. Её тёмно-синее платье с белым округлым воротничком очень подходило к её ровной бледности лица и светлым, аккуратно подстриженными волосами. Она, наверное, была красивее той простенькой Наденьки из детства. Но для Алёшки та Наденька была ближе и лучше, и придумывать разговор и быть рядом с этой, теперешней, Надей не хотелось.
А Олька уже метала из угла заговорщицкие взгляды и лукаво подмигивала, как будто в своих проворных руках держала Алёшкино счастье.
Звуки шопеновского вальса замерли, ненужно захлопали в ладоши гости. Елена Васильевна повернулась и смущённо и радостно раскланялась.
— А сейчас, — сказала она. — Сейчас я вам спою… самое любимое!
Алёшка стоял у двери и смотрел, как лёгкие мамины пальцы осторожно придавили белые клавиши. Она слегка склонилась, будто вслушиваясь в рождённый звук, подняла голову с красиво взбитыми волосами — высокий лоб её от напряжения блестел под рассеянным светом люстры — и как будто выдохнула знакомые слова:
Выхожу один я на дорогу….
Алёшка слушал и смотрел на вежливо примолкнувших гостей и думал, что никто в большой, по-старинному обставленной гостиной не знал, что таилось за этой печальной песней.
По утрам, когда отец уходил, на работу и мама становилась полной хозяйкой в комнатах, он один слушал эту её песню. Мама неторопливо прибиралась, отмывала пол навёрнутой на щётку тряпкой, переходила с места на место и тихонько напевала. Песня и ровный стук об пол сначала мирно соседствовали. Потом мама начинала волноваться. Песня то взлетала, то слабела, то вдруг взрывалась и как будто билась о стены. Из другой комнаты Алёшка слышал, как падала в ведро с водой тряпка, и знал, что мама сейчас стоит, закинув голову, рукой опираясь на круглый столик розового дерева, и смотрит на свой портрет, висящий в рамке на стене. Доносился тяжкий вздох, потом снова постукивала щётка, и звякало ведро, но песни уже не было.
И, когда мама переходила в комнату, где занимался Алёшка, он видел в её лице печаль. Алёшка не пытался понять, почему так грустна мамина песня, почему песня умирает там, в комнате, у маминого портрета. Он просто знал, что это так, и привык не беспокоить маму в часы её работы и грусти. У мамы была своя печаль. И пусть будет. Алёшка даже от отца оберегал эту маленькую мамину тайну. И вот мама поёт. Поёт легко, в каком-то радостном упоении, как никогда не пела дома. Поёт свою песню этим знакомым и незнакомым Алёшке гостям, которым, наверное, всё равно, что поёт мама и какая тайна скрыта в её песне. Алёшке казалось, что мама предаёт себя, вот так, напоказ, выставляя то, что было для неё сокровенным. Головой прижавшись к косяку, он ждал, он хотел, чтобы мама увидела его осуждающий взгляд.
Песня затихла, мама сняла с клавиш руки, повернула к гостям возбуждённое лицо.
Алёшка терпеливо ждал, когда из шумной одобрительной суеты, которая поднялась возле пианино, мама, наконец, посмотрит на него. И она посмотрела. Из-за плеч, голов обступивших её гостей она смотрела долгим изучающим взглядом, и Алёшка видел, что она знает его боль, но не жалеет о том, что было сейчас. Её взгляд, внимательный и чуточку холодный, говорил: «тебе больно сейчас, здесь, а мне всегда больно там. Я хочу иметь право радоваться хотя бы здесь…» И по тому, как упрямо поджала она на мгновение губу, Алёшка понял: то, что он прочитал в её взгляде, — правда.
Он почувствовал себя одиноким и чужим в шумной гостиной.
Олька пробралась к нему и сердито дёрнула за куртку.
— Что с тобой? Ты нарочно демонстрируешь своё равнодушие к Наденьке?.. Могу сказать тебе, что ты просто глуп. Вчера она тоже вела себя не умно. Но когда она узнала, что ты остаёшься в Ленинграде…
— Я не остаюсь в Ленинграде! — Алёшка ощетинился, как ёж, и Олька, сообразив, что шагнула слишком далеко, уклонилась от ненужных уточнений. Прижавшись к Алёшке, она шепнула:
— Ладно, не в этом суть. Наденька сейчас петь будет. Для тебя… Потрясающе!
Олька нырнула в гостиничную суету, как в воду, и вынырнула около Елены Васильевны.
Алёшка видел, как мама, не вставая с круглого винтового стула, с любопытством оглядела Наденьку и, приглашая, кивнула ей. Теперь в гостиной властвовал удивительный голос Нади. Алёшка не понимал, как мог такой силы и густоты звук рождаться в таком слабом на вид создании, каким была, хотя и высокая, но, в общем-то, худенькая, Наденька. Голос её рокотал в гостиной, как падающий с гор поток:
Шумит-бежит Гвадал — кви-вирр!..
Мама, аккомпанируя, жмурилась от восторга, порой с любопытством поглядывала на Алёшку, и Олька не спускала с него хитрого взгляда. А Наденька с какой-то снисходительностью ко всем, кто слушал её, в низком басовом звучании повторяла:
Шумит-бежит Гвадал — квивир…
Она была спокойна, глаза её бесстрастно улыбались, и только снисходительное торжество выражал её взгляд.
Наденька пела не для него, не для гостей. Наденька пела для себя.
Как должное она приняла аплодисменты, угловато поклонилась, стала быстро перебирать на пианино стопку нот. Того, что хотелось ей, она не нашла, и нетерпеливо развела руками. Олька тут же объявила:
— Потерпите немножечко! Наденька сейчас сбегает за нотами…
Гости, довольные наступившей тишиной, оживлённо заговорили, как это бывает в театре, в антрактах, самая старшая из двоюродных тётушек, сухонькая, остроносая, с глазами настороженными, как у галки, потянулась к вазе с печеньем.
В гостиной было жарко и душно, несмотря на открытые окна. Лица гостей лоснились, будто вынутые из духовки пироги.
Алёшка слушал благодушный говор полузабытого старичка, с ковриком седых волос на голове. Которого Олька звала «крёстным». «Почему «крёстный», — думал Алёшка. — Разве Ольку крестили?..» Крёстный полулежал в мягком кресле, расстегнув сюртук. Руки его были сложены внизу живота, большие пальцы перебирали цепочку от часов. На чёрной жилетке цепочка лежала, как выползшая из живота змейка.
Олькин крёстный говорил:
— Нет, милая Софья Андреевна, в наше время ели сытнее и куда изысканнее, чем в теперешнее. Выбор был. И подать умели. Приготовить и подать!.. Теперь живут не то чтобы бедно, но, я бы сказал, торопливо. Спешат. Все куда-то спешат. Где уж тут за стол сесть, с аппетитом сообразуясь, выбрать и вкусить. Наворотит в тарелку, что под рукой, проглотит и глаз не поднимет! Спросишь: «Чего же ты, братец, ел?» — «Еду!» — ответит.
Крёстный засмеялся, тихо, тоненько, как ребёнок. Он смеялся, вздрагивая выпуклым животом, и змейка-цепочка мелко дрожала и уползала вбок.
Алёшка не мог слушать крёстного и отошёл к окну. Он был в том возрасте, когда человек начинает сознавать красоту и робко, ещё неуклюже, радоваться ей. Удивительный голос Наденьки вызвал в нём беспокойное желание услышать её снова, и кощунством теперь ему казались эти сытые и неприятные, как отрыжка, разговоры про еду.
Ожидая Наденьку, мама в задумчивости перебирала клавиши пианино, и постепенно в неопределённости звуков возникла порывисто-печальная, известная Алёшке, мелодия. С какой-то затаённостью, чисто и покорно, звуки выговаривали слова:
Я тебе ничего не скажу,Я тебя не встревожу ничуть…
Мама отвернулась от гостей и, захваченная тем, что было в мелодии, ушла в чувственный разговор с собой. Сейчас ей не было дела до того, слушают её или кому-то безразлична её музыка. Но гости затихли. Даже Олькин крёстный, с розовым лицом и золотой цепочкой на животе, перестал шевелить короткими пальцами, задумался. В установившейся неподвижности, в общем молчании, Алёшка вдруг уловил движение. Качнулись головы, как будто в гостиной раздался резкий звук, взгляды всех устремились на противоположную от Алёшки дверь, и недоумение, возмущение, оскорблённость он увидел в этих взглядах. Тётушки переглянулись с тётушками, дядюшки с дядюшками. Олькин крёстный высоко поднял бровь, вдруг повеселев, уставился на старушку в старомодном длинном чёрном платье. Старушка — какая-то дальняя родственница по дедушкиной линии — нервным движением поправила на узле седых волос чёрный кружевной платок, поджала губы и закрыла глаза. Неловкость ощущалась в воздухе гостиной, похожая на ту общую неловкость, которая обычно возникает за столом, когда званый гость опрокидывает на праздничную скатерть рюмку с вином.