Владимир Корнилов - Семигорье
Елена Васильевна стояла пунцовая, счастливая. Шляпка её съехала и закрыла ухо, волосы выбились на лоб, глаза повлажнели и блестели от радости. Она, не переставая, смеялась и отвечала сразу всем. Никто ничего не мог понять и не хотел понимать — то, что было самым важным, видели все: их Ленушка снова в кругу родных.
Из общей суматохи, словно мячик из воды, вынырнула Олька, дочка Муры — Мусеньки. Чмокнув Елену Васильевну в щёку, она, словно кошечка, прыгнула к Алёшке и, повиснув у него на шее, жарко поцеловала в губы. Алёшка стоял, с трудом удерживая в руке чемодан, он заметил прищуренный лукавый взгляд Ольки и не знал, что делать. Не отнимая тёплых оголённых рук от Алёшкиной шеи, Олька ещё раз жарко поцеловала Алёшку в губы и опять испытующе заглянула ему в глаза из-под длинных редких ресниц. Она как будто разом хотела почувствовать, каким Алёшка стал за шесть лет разлуки, но так и не почувствовала брата, скинула руки с его шеи и, энергично подталкивая в спину, выставила Алёшку на всеобщее обозрение. Вконец растерянный, Алёшка, вслед за Еленой Васильевной, покорно принял суматошные приветствия и удивлённые возгласы, новые охи и ахи.
После обеда, долгого и сытного до тяжести, за которым все оживлённо разговаривали и с удовольствием напробовались бабушкиных пирогов, Олька увела Алёшку на «свою» половину, в гостиную, и, усадив на мягкую низкую кушетку, потребовала:
— Ну, рассказывай о себе!..
Алёшка пожал плечами, смущённо потрогал волосы. Он не умел «вести разговор», он любил слушать и молчать. К тому же Олька смущала его своей бойкостью и вызывающей независимостью, он чувствовал, что она намного «взрослее» его. Да о чём он мог рассказать? О лесах, в которых можно быть дни, ночи и всю жизнь и никогда не чувствовать себя одиноким? О весенних разливах на Волге, когда лес стоит в воде, как на зеркалах, терпеливо ожидая тепла и земли? О том, как на болотах шваркают селезни и, слушая и понимая их, он поднимает и стреляет глупых красавцев? А на заре слушает летящих над макушками деревьев и поскрипывающих, как кожа седла, вальдшнепов? Или о том, как ночует на земле, под соснами, и смотрит в небо, шевелящееся от звёзд?.. Может быть, о школе, о том, что каждый день проходит пять километров туда и пять километров обратно в метели и дожди и в волны и ветер переправляется через две реки? Или рассказать о Семигорье, о леснике Красношеине, о Васёнке, о смешной, до удивления преданной ему девчонке Зойке? Или о конюхе Василии? Или о Юрочке?
Алёшка чувствует: расскажи он обо всём этом Ольке — она сдержанно выслушает и разочарованно вздохнёт. Ему кажется, она слишком городская и слишком суетна, чтобы засмотреться на звёзды или молчаливо разделить с лесом тишину. Олька живёт чем-то своим, волнующим, быстрым и ярким, и он, Алёшка, наверное, интересен для неё, как ёжик, случайно привезённый из лесов. Он чувствовал это и потому сказал:
— Не знаю, Олька, мне нечего рассказать. Вокруг меня — леса и одиночество, у тебя за окнами — Ленинград! Рассказывай ты! — Алёшка застеснялся своих красивых фраз, покраснел и от смущения кулаками похлопал себя по торчащим коленям.
Олька звонко расхохоталась и крикнула:
— Ты самая настоящая деревенщина, Алёшка! — Она как будто была рада открытию и с хитрой улыбкой добавила: — Подожди, я возьмусь за тебя!.. А как твои сердечные дела? — невинно спросила она и, как тогда, на кухне, испытующе вгляделась в Алёшку.
В гостиную, будто по пути, впорхнула Мура-Муся. Она с какой-то комичной подозрительностью посмотрела на Ольку, на Алёшку и, тут же собрав на лбу недовольные складочки, сказала:
— Олька! Ты лучше бы показала Алёше свои новые работы!.. Ты знаешь, Лешкин, — Мура-Муся любила коверкать имена, — как она рисует! Ведь талантлива до умопомрачения! И при таком таланте до ужаса ленива! Я ей говорю: «Олька, ты пойми…»
Олька вспыхнула, широкие крылья её вздёрнутого носа угрожающе раздулись. Но ответила она неожиданно для Алёшки сдержанно:
— Во-первых, я не намерена хвастаться своей мазнёй. Это, во-первых. А во-вторых, мамочка, сколько раз я просила тебя не вмешиваться в мои дела и в мои разговоры. Мы уже достаточно взрослые, чтобы самим разобраться в своих делах. Думаю, всё ясно, мамочка?
У Ольки был уничтожающе спокойный вид, чуть склонив голову, она с лёгкой иронией смотрела на мать. Алёшке стало неловко. Он подобрал руки к коленям и виновато притих.
Мура-Муся, заламывая пальцы, нервно побежала по гостиной. От чёрного, поблёскивающего лаком пианино она перебежала к круглому столу, где на тяжёлой плюшевой скатерти в низкой вазе, похожей на самовар, стояли бумажные розы. В сторону отставив мизинец, она привычным движением рук поправила цветы и тут же побежала обратно к пианино, на ходу выкрикивая:
— Как тебе не стыдно так разговаривать с матерью! Вот, Алёшенька, какие пошли неблагодарные дети! Стыд! Кошмар!.. Постыдилась бы Алексея!..
Олька выпрямилась и молча сидела вполоборота к матери, пухлые губы её сложены были в полупрезрительную, полуироническую улыбку. Видом своим она как будто давала понять, что весь этот крик и шум выдерживает только потому, что кричит и шумит её мать. Расстроенная Мура-Муся не выдержала, остановилась у пианино, всхлипнула, приложила платок к глазам.
— Вот, всегда так! — выкрикнула она сквозь слёзы и, ещё раз окинув гостиную скорбным взглядом, вышла.
— Вот, всегда так! — раздражённо повторила Олька. — Ей надо обязательно кому-нибудь испортить настроение! Без этого она не может.
Олька с минуту сидела неподвижно, прислушиваясь к разговору за дверью, потом хмыкнула в нос.
— Не обращай внимания, сказала она. — Моя независимость — мамочкин пунктик!.. Давай говорить о своих делах.
Олька скинула туфли, подсунула под себя ноги и, удобно привалившись к мягкой спинке дивана, потребовала:
— Ну, говори, ты влюблялся?..
Ох, и Олька! Она менялась вмиг. Всё скатывалось с неё, как с крыши вода! Алёшка, подавленный неожиданными слезами Муры-Муси, смотрел на сестру с упрёком, Олька тут же уловила его настроение.
— Ты думаешь, мама переживает? — сказала она. — Ничуть. Это всё не больше чем… — она пошевелила тонкими пальцами, — не больше, чем пена. Я уже привыкла. Для тебя это странно, ты отвык от нашей жизни. Ничего, поживёшь с ними. — Олька кивнула на дверь, — будешь, как я…
— Олька, — спросил Алёшка, — а Николай Андреевич когда приходит?
— Отец?! Обычно перед праздниками, — и, удивляясь, спросила: — Разве ты не знаешь? Он уже третий год не живёт с нами. Но в гости приходит. И я бываю у него. Странно, правда?
Алёшка растерянно, даже с каким-то страхом, смотрел на Ольку. Ушёл отец! А Олька об этом говорит, и так спокойно, как будто не об отце, а о какой-то забавной, не имеющей к ней отношения истории!..
Алёшке было горько, как будто его обманули. В неожиданной этой поездке в Ленинград, на которой так некстати настояла мама, его согревало только одно радостное ожидание — встреча с Олькиным отцом, Николаем Андреевичем. Среди всех хлопотливых тётушек, бабушек, дядюшек, среди всей ленинградской родни, один Николай Андреевич, дядя Ника, светил ему тёплым спокойным костерком в здешней, не очень-то интересной, домашней жизни и всегдашней неразберихе.
В ту пору, когда Алёшка жил в этой квартире, он терпеливо дожидался вечерних часов, когда дядя Ника приходил с работы и за своим верстачком, в тёмном коридоре, над которым в эти часы ярко светила лампочка, начинал мастерить. На верстачке он строгал, пилил, шлифовал, подкрашивал, и каждая вещь — будь то рамка для картины, полочка, шкатулка или бочонок под бабушкины засолы — выходила из-под его рук до загляденья ладная да ещё расписная, как игрушка! В квартире он всё делал сам — белил потолки, красил рамы и подоконники, натирал полы: он всегда был в деле, как будто та работа на заводе, на которую он ходил каждый день, только разжигала его азарт. С дядей Никой Алёшка ходил в Таврический сад, терпеливо наблюдал, как рисует он пруды и мосточки над каналами, задумчивые от высоких лип аллеи. Он хорошо рисовал, дядя Ника, и то, что Олька тоже рисовала, наверное, было от него.
Алёшка знал что родня с холодком, а порой со сдержанным раздражением относилась к Николаю Андреевичу, так же как и к Ивану Петровичу, Алёшкиному отцу. Но дядя Ника и не требовал любви, он вообще никогда ничего не требовал. При любых гостях, за столом, в разговоре, он всегда оставался самим собой — невозмутимым, простым, никогда не привлекал к себе внимания, и когда ему становилось неинтересно, спокойно вставал и уходил к своему верстачку, какие бы важные гости не сидели в гостиной.
Таков был он, Олькин отец, и горько и обидно было Алёшке, что дядя Ника с Баскова переулка ушёл…
Алёшка подавленно молчал. Олька тоже притихла и глядела на брата с какой-то вызывающей настороженностью.