Дочки-матери - Юрий Николаевич Леонов
Теленок взбрыкивает, рвется в сторону — не по нутру ему медлительная поступь мамаши. А я нарочно кричу так, чтоб долетело до середины пастбища:
— Куда, Наполеон!.. Ишь, потрох! Вот я тебя!.. — и мчусь наперерез, размахивая прутом, как саблей.
Пастухом в то лето наняли однорукого Николая, длинноногого чубатого парня лет двадцати, из приезжих. Инвалидность его объясняли в поселке по-разному. Одни говорили, что потерял он руку на фронте, другие — будто попал под поезд. Сам он, в отличие от соседа нашего, нелюдима Пахомыча, отморозившего обе ступни в финскую кампанию, любил рассказывать о том, как ему воевалось. Занятно плел пастух солдатскую бывальщину, только всякий раз чуть-чуть по-другому, давая повод сторожким людям усомниться в истинности его слов. Потому, быть может, и звали его в поселке с этакой жалостливой снисходительностью Колюней.
Раз в месяц, по кругу, столовался Колюня у каждого из владельцев животины. Когда, пригнав стадо, он приходил к нам, начиналось нечто вроде маленького представления, неизменно нравящееся мне и столь же низменно раздражающее маму. Едва усевшись за стол, Колюня расчесывал пятерней густые темно-русые волосы и деловито спрашивал у меня:
— Ну, ёксель-моксель, когда воевать-то пойдешь?
И всякий раз, отмахиваясь от Колюни, как от нечистой силы, мама предупреждала пастуха, что нечего мальчишке голову крутить. Они ведь нынче известно как настроены — стриганут из дому, только их и видели. И до фронта не доберутся, и ищи-свищи их, защитников…
— Этот доберется, — взъерошив мою шевелюру жесткими пальцами, ободряюще кивал Колюня, словно бы даже завидуя мне. — Этот шустрый.
— Типун тебе на язык! — серчала мама.
Колюня заговорщически подмигивал мне, довольный розыгрышем, и вовсе не обижался, когда мама обзывала его артистом:
— А я артист и есть, с погорелого театра. Меня и в школе так звали.
До призывного возраста мне оставалось шесть долгих лет. Сложения я был отнюдь не богатырского, так что о фронте всерьез и не помышлял. Но разговоры эти приятно возбуждали мальчишеское самолюбие, и Колюню я уважал, как говорится, по всем статьям.
Характер у пастуха был легкий, общительный, а глаза ясные, синие, как летнее небо над степью. И кто это выдумал, что он не был на фронте? Ведь если б захотелось Колюне выставить себя храбрецом, сколько небылиц мог бы напридумывать — хоть сразу ему звание героя присваивай. И попробуй проверь, правду ли говорит. А он и не думал хвастаться отвагой да смекалкой. Наоборот, порой таким тюхой-матюхой себя представит, словно нарочно хочет, чтоб над ним потешались…
К стаду я подгоняю животину трусцой. Ожидаю, что, завидя меня, Колюня не упустит случая подковырнуть за опоздание. А он, тощий, перетянутый солдатским ремнем так, что вот-вот переломится пополам, обрадованно орет:
— А-а, Наполеончик пожаловал! Милости просим, ваше величество… Как мы вас, а ёксель-моксель? В хвост и в гриву, только потрошочки летят. Из Прибалтики уже выжимаем. Слыхал? — обращается Колюня ко мне. — Вчера Нарву взяли.
Подойдя к пастуху, Наполеон доверчиво тыкается в локоть сперва влажным кожаным носом, потом курчавым лбом, где недавно прорезались две костистые шишки. Колюня запускает пальцы в короткую шерсть и, почесывая между рожками, продолжает свое излюбленное:
— Зудится, ваше сиятельство?.. Погоди, еще не так зазудится. Вот пройдем Прибалтику да в гости пожалуем. Тогда что, а?.. Чего морду-то воротишь? Пожалуем, я тебе точно говорю. А то ишь, Наполео-он, владыка мира… В хвост и в гриву!
Голос Колюни груб и непримирим, а пальцы так обходительны, так ласковы, что Наполеон жмурится от удовольствия и требовательно поддает рожками в ладонь, прося не отвлекаться на разговоры.
Солнце поднялось еще не высоко, круглится в желтоватой призрачной хмари над близким отсюда озерцом. Сухо и пряно пахнет слегка пожухлыми травами. В другой стороне степь серебристо откатывается за горизонт, перечеркнутая темной лентой железки. По ней то и дело громыхают составы: теплушки и цистерны, платформы с зачехленной брезентом техникой…
Пора домой, где меня ждет завтрак, но возвращаться не хочется. Так хорошо полежать с Колюней на душистой подстилке трав, послушать цокающий говорок. Только странно рассказывает о фронтовой жизни Колюня — совсем не так, как по радио передают. Там сразу все ясно: энская часть вступила в бой с фашистскими захватчиками и мощным ударом выбила врага с занятых рубежей. При этом геройски погибли… У Колюни же — словно совсем другая война.
Проводив долгим взглядом состав, везущий сырье для домен — изуродованные «тигры» да «фердинанды», Колюня ревниво говорит, что, конечно, артиллерия — бог войны, но без пехоты и ей не прожить.
— Вот уж так перелопатит снарядами немца — думаешь, никого там не уцелело, а поднимешься в атаку — как тараканы выползают из щелей и полосуют по тебе, по тебе из всех видов оружия, будто только в тебя и целят… Упал, прилип к земле — оторваться нету мочи. Словно держит тебя, родная. Знаешь, надо вставать, броском вперед — а лежишь пластом, все визжит над головой, волосья ходят, и земля толчками в живот отдает, каждым кишочком ее чувствуешь. В первый раз, когда в атаку ходили, меня земляк пинком под задницу поднял… И гнали немца, и стыдно потом было, а ты как думаешь… А вот руку потерял — совсем боязно не было, даже вроде б не больно. Бегу — будто по мне кто палкой ударил. Глядь — а руки-то нету.
— Совсем-совсем не больно было? — изумляюсь я.
— Сперва не больно. Еще вперед бежал без руки-то… Думаешь, занятно это, воевать? Не-ет, браток, совсем даже горько. Вот представь… Немец возле брошенной деревни тебя застал, в чистом поле, и порезвился над тобой с самолета, и бомбами проутюжил, и пулеметом… Другие лежат мертвые, а ты живой. Живой, а радости нету, одна одурь, и не слыхать ничегошеньки. Может, тихо, а может, оглох. И вдруг… — пригнув голову, Колюня понижает голос до едва внятного шепота, — ворохнулось сзади…
Я оборачиваюсь в ту сторону, куда вперился обострившимся взглядом Колюня, но не вижу ничего, кроме желтоватого марева.
— Лошадь за мной прыгает, каурая, и звездочка белая во лбу, как у телка твоего. На коленях, вприпрыжку. Задние ноги целы, передние перебиты. Не жилица уже на этом свете… Я от нее как от чумы, ёксель-моксель. А она — за мной, вокруг разбитой хатенки. Глазищи как фонари, тоска в них смертная, аж душу переворачивает вот так вот, — крутанул Колюня кулаком вокруг груди, — мордой ко мне тянется — подлечи, мол. А как подлечишь? Я