Дмитрий Урин - Крылья в кармане
— Да! Полнейшее безобразие! — подтверждаю я.
Нам смешно, и все-таки отсутствие главного корпуса перед глазами нарушает порядок и заведенное ежевечернее настроение.
Вдруг к нам подходит командир взвода Волковой (я до малейших подробностей помню этот вечер) и говорит:
— Ребята, два билета в театр. Есть охота? Двигайте!
И вот мы идем к трамваю. Трамваи в тумане. Это очень легко вспомнить и еще легче представить. Огни почти одинакового размера и разного размера нимбы вокруг них. Так рисуют сияние, белым и желтым, на картинах. Вещи в тумане, как и вообще в нечеткости, представляются более плоскими, чем они есть на самом деле. От тумана мы ходим, как пьяные. На минуту мы потеряли время, порядок, соседей. Трамвай мчится, главного корпуса нет перед глазами. Вдруг, вне очереди билет — порядок нарушен. В театре с нами может случиться дикое приключение. Мы допускаем все. Трамвай шатается, баюкает. Пьеса может быть сумасшедшей. Кресла, стулья и всякие мебели могут выходить к рампе, петь разными голосами и жестикулировать ручками, ножками и откидными досками. Дирижер может застыть в напряженной позе и окаменеть так. Звук может остановиться на этом движении и тянуться один, длинный, час, два часа, три часа, целый вечер, потому что длина смычка виолончели — несколько километров. Самые сумасшедшие вещи могут произойти. Или вдруг в антракте выяснится, что необходимо немедленно, прямо из театра, идти на войну. Или подойдут две одинаковых девушки в одинаковых белых пушистых шапчонках, как у конькобежцев, и скажут:
— Дмитрий, Василий! А мы просо сеяли-сеяли! Идем танцевать.
Мы допускаем все. Сумасшедший вечер. Туман сдвинул представления, переставил вещи, затеял полусон, — главный корпус исчез, мы едем в театр, трамвай шатается, баюкает. И от бывает, что несколько минут живешь как бы в сновидении.
Мы входим в театр в этом же состоянии. Садимся в кресла и молча смотрим друга на друга.
— Я почему-то сегодня как пьяный, — говорит Василий.
— И я почему-то сегодня как пьяный, — повторяю я.
Гасят верхний свет и зажигают рампу. На высокий занавес, поднимаясь снизу, от скрытых лампочек, ползет лучистый туман.
Сумасшедшее состояние продолжается.
Но вдруг дают занавес. На освещенную сцену выходят люди, и все мгновенно становится видным, понятным, четким и выпуклым, как под увеличительным стеклом.
На сцене стоит изба. Перед избой — толпа.
Неужто нужно пережить туман, опьянение, чтобы видеть все так ясно: все краски, переливы и тела?
Красавец-артист в красноармейском шлеме и расстегнутой гимнастерке роскошно жестикулирует:
— Товарищи! Я, демобилизованный солдат революции, заявляю: колхоз необходим, как жизнь, как солнце.
— Правильно! — подтверждает рабочий с бородой, аккуратной, как на фотографии у председателей ЦИКов. — Слушайте своего брата-крестьянина.
— Я ли не орал с вами землю? — орет красноармеец. — Я ли не пахал беспредельные ваши степи? — стонет он.
Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.
Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»
Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.
Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.
Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?
Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!
Подруга: И живой. Не в кино.
Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.
Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.
Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.
Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.
2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?
Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!
Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.
Артист: Все, как один, ринемся!
Василий (нагибается ко мне): А тут контрреволюция. Ей-бо-гу! Здесь насмешка.
Артист: Ринемся…
Я: Нет! Они без злого умысла. Они зарабатывают хлеб.
Василий: Постой, постой! Неужто все это вранье? И людей нет, и — колхозы не так, а этак только… артисты?
Рабочий (махнув рукой): «Сомкнем и ринемся»! «Сомкнем и ринемся»! Вот сукины сыны!
Когда опускают занавес, мы поднимаемся и, не сговариваясь друг с другом, берем шинели, выходим на улицу. Молча мы приходим к мокрой скамейке на бульваре.
— Ведь я крестьянин, — говорит Василий, словно оправдываясь за актера, — а ты вот — рабочий.
Я понимаю, почему он говорит эти слова. Необходимо разрушить театр. Я отлично понимаю его.
— Василий! — говорю я. — Мы скоро демобилизуемся, как тот, что на сцене. Давай работать на пару.
— Как тот, что на сцене, — механически повторяет Василий. — Это что значит — «на пару»? — переспрашивает он, — Какой такой пар?
— Вместе. Два сапога — пара. На пару. Вдвоем.
— Давай! — Василий решительно поворачивается, смотрит мне в лицо. — Давай! В деревню, в Туркестан, на болота — куда сунут. Так?
— Так! — Я протягиваю руку, хотя не вижу руки Василия, и натыкаюсь, вхожу в его теплую ладонь, в большое рукопожатие.
— Я голодал, — вдруг вспоминаю я.
— Давай, — говорит Василий, — все приказы, все кампании, все, как говорят, соки. И чтоб ни жена, ни баба, никто!
Так условились мы быть самими собой.
Это было на бульваре, после тумана. Влажный воздух липко окутывал нас, нашу скамейку. Мимо ходили женщины и громко смеялись. Фонари вдоль трамвайной линии уходили далеко. Последние в линии сливались со звездами. Все было открыто. Небо рассыпало все звезды.
Акварель продолжаетсяМы спускались с холма к Балайбе. Избы стояли вразброд, как скотина на пастбище, то есть дверьми на все стороны света, друг к другу косо. Самый ловкий землемер не выкроил бы ни одной улицы из ста дворов Балайбы. Но я был уверен, что улица здесь когда-то существовала, хотя не мог себе объяснить, в силу какого землетрясения или революции дома сместились и так вот стоят вразброд.
— Вот она, наша родина! — сказал Василий. Я счастливо улыбнулся. Может быть в самом деле здесь моя родина? Кто знает!
Мы вошли в Балайбу к концу дня. Солнце садилось, и водянистый закат невысоко поднял свое розовое зарево. Избы стали темней. Предвиделась бледная, неполноценная ночь, такая, в которую нельзя ни воровать, ни сговариваться, ни целоваться, а только вяло спать, просыпаться, выходить в подштанниках во двор, смотреть на луну: «Светает? Нет еще?» — и снова ложиться спать. Закат тянулся медленно.
Я подумал: «Неужто и зарево пожаров здесь только розовеет на небе?» Книжные образы преследовали меня. В Балайбе я ждал, что откуда-нибудь из-за изгороди выскочит черная собака, залает на нас, а потом начнет ласкаться к ногам Василия. Я ждал эту собаку с той уверенностью, с какой ждал бледную ночь и постепенную позолоту луны облачного цвета. Но собаки не было. Василий постучал в дверь избы. Кой-кто из соседей, завидев его, уже подошел к холмогоровскому дому и здоровался с нами. Дверь открыл старик в лаптях, бородатый, похожий на дерево, — отец Василия. Он поцеловал сына, поцеловал меня, сказал: «Здравствуем, сыночки, здравствуем!» — и вошел в дом. В комнате к Василию подошла, краснея и волнуясь, женщина необыкновенной северной красоты. В ней жили голубизна, золото и хлебный запах. Она была ярче всей природы, написанной разноцветными водичками. Кровь в ней текла красного цвета, вся она состояла из настоящих красок и настоящей теплоты. Я сразу понял, что это жена Василия. Он подал ей руку. Она, усилив смущение, ответила: «Здравствуйте!» Я тоже хотел подать ей руку, но она не обращала на меня внимания. Для нее Василий пришел один. Я смотрел на литографский образ Троеручицы, на стол — непокрытый, самодельный, неструганый, как у Робинзона Крузо, на необычайную для меня, горожанина и еврея, встречу. Собаки не было. Еще я не знал, как нагло врет география, но уже знал, что поэзия врет.
Нам дали поесть с дороги. Дом набился полный. Все смотрели, как мы едим. Никто не разговаривал с нами. Все ждали. Во время еды Василий мне сказал: