Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Мы прожили в Балайбе неделю.
Сундучки наши стояли за скамьями рядом. У нас были одинаковые зеленые сундучки, запертые на дверную задвижку и сарайные замки. Свой сундучок я приобрел случайно. В армию я пришел со старым клеенчатым чемоданом, купленным дядей моим Зямой Новинкером на толчке. С неохотой, с непомерными расхваливаниями дядя подарил его мне, а у меня его вымолил оставшийся в кадрах взводный командир Волковой в обмен на свой старый сундучок и два рубля доплаты. Таким образом попал ко мне деревянный солдатский домик, пахнувший всеми запахами избы, особенно лежалым хлебом и лампадным маслом. Я не распаковывал своего сундучка в Балайбе и заметил, что Василий тоже не распаковывает своего. Иногда, устав от работы или от споров, мы садились на свои сундучки и начинали беседу, медленную, постороннюю, как на чужом вокзале во время пересадки, когда ехать еще долго и далеко.
Жена Василия Семеновича пополнела за эту неделю. Я боялся смотреть на нее. Она называла меня Дмитрий Семенычем, хотя я ни с какой стороны Семеновичем не был. Счастливая женщина ласкала Василия ежесекундно — взглядами, голосом и даже отношением ко мне. Дружба наша была ей непонятна, но она берегла меня, как вещь, которую Василий раздобыл за время службы и привез себе на хозяйство. Подходя с той же меркой, должен сознаться, что я в их хозяйстве был вещью ненужной, предметом роскоши: я не знал работы, излишне суетился, стараясь выполнить поручения отца, и страдал от первобытности этой жизни. Меня мучило, что люди всегда хотят есть и довольны существованием.
Старик отвозил на базар двух поросят. Я засунул их в мешок — они бились там и визжали. Старик пощекотал их толстым безымянным пальцем и удовлетвореннейшим хозяйским голосом сказал:
— Вкусные будут. Укусные. Сахарные.
Поросенка они ели раз в год — на Пасху. И мысль о том, что хорошо бы мясо есть каждый день, даже смешила их. Однажды я высказал эту мысль. Настя, жена Василия, засмеялась, как малая девочка, и уронила ложку. Мы ели в это время. А старик посмотрел на меня строго, как будто я сказал нечто кощунственное, направленное против Бога.
— Чего уж! Жалиться нечего! — и посмотрел на сына.
— Вы, Дмитрий Семеныч, верно в лакеях служили? — сказала Настя. — У нас Алексеев служил. Рассказывает многое. В гостинице он служил.
Золотая пуговица «Отель Империаль» прошла по моей памяти, как планета. Она взошла и закатилась. Я зачерпнул ложкой много каши и стал есть быстро и жадно, чтоб никто не подумал, что мне плоха эта пища.
Почему же молчал Василий? Неужто кроме работы, каши, Насти и сна ему ничего не хотелось?
Я думал об этом со злостью. Может быть потому, что между кашей и сном лежала Настя — счастливая женщина, спелая и теплая, как плод. Черт его знает, как называются эти плоды! Опять влепишь какой-нибудь «яблук».
Но что же Настя? К нашему делу она имеет такое же отношение, как описание природы. А мы с Василием хотели победить природные условия. Мы чувствовали себя сильными людьми, преобразующими свет не хуже других.
Но все же я думаю о ней, о Насте!
Вскоре я понял, почему молчал Василий.
Первая спичкаДеревня отнеслась к нашему приезду равнодушно. Все считали, что мы приехали не по общественным делам, а по своим, и все наши разговоры о машинах и порошках относили только к холмогоровскому дому, не беспокоились и даже судачили в меру: пришел солдат, пахнет городом, хвастает по-городскому, Бог с ним!
Даже меня, главнейшего из агрономов, не спрашивали ни о чем. Может быть, если бы меня назвали просто агрономом, я бы пришелся к хозяйству. Но порошки, действительно фантастические, и тогда еще фантастические здесь машины — все это Балайбе нужно было, как сказка, которая тоже нужна, но только в свободное время. Поэтому ко мне относились с интересом и все ждали, что я проявлю себя по-настоящему.
— Послушаем вас, послушаем.
То, что я работаю у Холмогоровых по дому, их смущало, и однажды, когда я копал яму для столба, чтоб исправить ворота, ко мне подошел Алексеев, тот самый, низкорослый, рыжий, с золотой пуговицей, постоял несколько минут, глядя на то, как я умело орудую лопатой, потом улыбнулся и сказал:
— Наблюдаете? — и хитро-хитро скосил на меня глаза.
День был жаркий. Верхний слой прорубался тяжело, и только за ним земля шла мягкая, как зимнее масло. Яма требовалась глубокая, и я устал. Пот стекал с меня, я утирал его руками, и от этого все для меня пахло влажной гнилостью земли. Я работал увлеченно. Почему же он спросил: «Наблюдаете?» Совершенно непонятно!
Недоумение не копошилось у меня где-то, как говорят, внутри. Оно происходило на глазах у рыжего балайбинца, и он явственно видел, как я остановил лопату, поднял на него глаза, потом быстро несколько раз черпнул землю и снова поднял глаза. Он явственно видел недоумение и должен был спросить: «Чего смотрите?»
— Алексеев, — сказал я, — выражайтесь понятней. Вы полжизни прожили в городе и вообще вы культурный человек. Прошу вас, выражайтесь яснее.
Лесть моя вошла в него. Я видел, как действует ее яд, как сердце отравленного требует внеочередного вздоха, как ноги его меняют точку опоры и как, наконец, сладкая конвульсия удовлетворения заполняет лицо, видоизменяя линии морщин.
— Я не выражаюсь в смысле обиды, — ответил он, — но только вообще. Индивидуально. Вам же такая работа не профессия.
Яд подействовал. Стало ясно, что ему, рыжему, захотелось произнести много культурных слов. Не желая тратить времени, я плюнул на руки и взглянул на лопату. Он говорил долго. Яма была выкопана, нужно было установить столб, — он поддерживал его, пока я закапывал, и все продолжал говорить. Я понимал мало. Общий смысл был такой: Балайба темна и неразумна, а он, единственный человек, светлый и разумный, но ничего не может поделать.
Время от времени я говорил «конечно, конечно» — особенно в те минуты, когда переставал слушать. Установив столбы, я топором вырубил гнезда, прибил петли и навесил ворота. Восьмивинтовые шестисантиметровые петли я привез с собой. По дороге из Москвы в Балайбу мы три дня столярничали в Нижнем на постройке бараков и у меня остались петли.
— Спичка представляет собою также огонь, — все еще говорил Алексеев, — но войдите в положение означенного.
Работа кончилась. Я собрал инструмент и весело сказал рыжему:
— Одной спичкой можно город зажечь. От свечки Москва сгорела. Приходите вечером. Побеседуем. Василий Семенович спрашивал про вас.
Мы разошлись.
«Так, — думал я, — хорошо. У этого спичка. Все-таки легче!» — и рассказал об этом разговоре Василию.
— Я присматриваюсь до людей, — ответил мне Василий. — Есть тут подходящие. В деревне нужно оглядеться. Алексеев — это, конечно, хорошо. Его народ уважает. Только, кто его знает, Дмитрий? Опасно. Говорить он всегда охотник. А в деле он — неизвестный. Лакей, — понимаешь! Специальность вонючая, — Василий помолчал. Ход мыслей его был ясен, хотя и нелеп в данном случае. Безвыразительно и уныло он добавил: Социал-демократ.
Газетные образы настигали его.
Парламент. ВечеВечером у нас состоялось первое собрание. Старик уехал в округ, или «в уезд», как говорили здесь до сих пор. Настасья прибрала комнату, мы распаковали свои сундучки и выложили на стол кой-какие книги. Еще никого не было, а Василий уже настежь раскрыл окно, предчувствуя духоту. Бледные керосиновые звезды заполнили раму, только одна из них горела полярным электрическим светом, как столица. Настасья в сенях зажгла огонь и внесла его в комнату. Керосиновая лампа коптила, с одного боку поднимая к потолку маленький черный смерч.
Пришли два бапайбинских комсомольца — Дыромол и Пушкин. Оба они, здоровые, чубатые, как казаки, имели вид неожиданно задумчивый, держались все время вместе и выражением своего молчания очень походили на Василия. Затем пришел Алексеев. На нем была та же изодранная душегрейка. Пуговицу он носил как медаль. Пришел председатель Горлов, бывший рабочий, больной туберкулезом. Жалкая мшистая борода росла на его желтой шее и кой-где на щеках. Глаза, слишком голубые для взрослого человека, — не младенца и не старика, — смотрели на нас внимательно и понимающе. Вспоминая сейчас его лицо и взгляд, я думаю, что в тот день он был похож на Иисуса Христа, изведавшего тяжести заводской и мужицкой работы, на застыдившегося туберкулезного бога. Говорят, до болезни он был совсем другим, и даже борода росла иначе. Тогда, очевидно, на Христа он не походил. Вместе с ним пришли братья Савельевы, Юркин, Шопотков и Васильев — беднота и голь, собранная им по нашей просьбе. В разное время пришли хозяева Антипов и Бабушкин. С недоверием глядя на общество, собравшееся у нас, они сели вместе. Всех пришедших я знал немного и с удивлением наблюдал, как до разговоров еще образовывались слои и пласты балайбинского парламента. Отдельно пришел Платон Ильич Михайлов — крепкий хозяин. Его никто не звал. Братья Савельевы оба сразу уступили ему свои места.