В пятницу вечером - Самуил Вульфович Гордон
— С последней станции… — начал он по-еврейски и рассмеялся, выключив микрофон. — Что я говорю?! Я уже совсем того… — Он надел фуражку, что должно было, наверно, придать ему больше солидности, снова включил микрофон и уже по-русски объявил:
— С последней станции вышел поезд…
Выключив микрофон, он обратился ко мне:
— И вы все это опишете? Насколько я понимаю, вы разъезжаете по стране, чтобы описывать еврейскую жизнь? А чем, собственно, в наше время она отличается от жизни других людей? Но что же, хочется иногда посмотреть еврейский спектакль, послушать концерт. У нас в Печоре этого, к сожалению, нет. И раз зашла об этом речь, я скажу вам, что было бы совсем неплохо, если бы к нам иногда заезжал еврейский певец. А то, что в Печоре пятьдесят или шестьдесят еврейских семей, вовсе не имеет значения. Хороший концерт придут послушать все. — Он протянул ко мне руку: — Покажите мне, будьте добры, квитанцию, которую я вам только что дал.
Он взял квитанцию, положил обратно в квитанционную книжку и, вернув мне полтинник, заплаченный мною за «сервис», сказал тоном, не допускающим возражений:
— Вы сегодня не поедете. Не улыбайтесь, говорю вам вполне серьезно. — Он нажал одну из кнопок на большом полированном столе, и через минуту, не больше, в кабинет вошла женщина в белом с оборками фартучке.
— Буфет еще работает? Так принесите нам, пожалуйста, чайничек горячего чая, но чтоб чай был чаем! И несколько бутербродов. Подождите минутку. Я сейчас вернусь. И посмотрите, чтобы пассажир этот не сбежал. Вы несете за него персональную ответственность.
Женщина оглянулась, не зная, как понимать слова начальника. Она и улыбается, и старается быть серьезной.
Прошло больше двух минут, пока Вайнштейн вернулся, принеся с собой свежий морозный воздух.
— А где же чай? — спросил он официантку, не отходившую, как часовой, от дверей и с трудом сдерживавшую смех.
Когда она вышла, Вайнштейн укоризненно посмотрел на пятьдесят копеек, лежавшие на столе.
— Спрячьте их, пожалуйста, в карман. Вы все еще думаете, что я шучу? Я только что отдал приказ кассирше, чтобы касса вам сегодня билета не продавала.
Трудно было, конечно, представить себе, как может человек с таким добрым, мягким голосом приказывать, но что он способен так заговорить меня, что я пропущу свой поезд, в этом я не сомневался. И я сказал ему полушутя:
— Так я действительно могу задержаться у вас?
— Я же вам ясно сказал, сегодня вы не поедете. — Он спокойно, размеренно шагал с заложенными за спину руками по большому мягкому ковру. — Разве каждый понедельник и четверг забредают к нам еврейские писатели? Подумайте только, в Канинском и Зеленоборском леспромхозах он был, а в Печору не заглянул. Так что мы договорились — вы едете завтра. Сейчас мы узнаем, кто завтра ведет московский поезд. Мне кажется, что Авремл. Я ему сейчас позвоню. — Он снял телефонную трубку, добрые глаза его купались в светлых лучах. — Мусенька, это ты? Я не разбудил тебя, дитя мое? Кто звонит? И ты спрашиваешь? Ай-яй-яй, ты уже не узнаешь. Это я, Лейба, Лев Борисович Вайнштейн. Ничего, дитя мое, ты еще выспишься. А Абрам Борисович тоже спит? A-а, значит, я перепутал, он в Кожве. Когда он должен, ты говоришь, вернуться? Знает ли хоть твой Авремл, что я довольно долго был начальником станции Кожва? Теперь послушай, Мусенька, что я тебе скажу. Одевайся и скорей приходи сюда. Ничего не случилось. У меня сидит писатель, пишущий еврейские книги. И захвати с собой фотографию Абрама. А фаршированная рыба после именин у тебя не осталась? Только струдель? Так захвати струдель и скорей приходи, говорю это вполне серьезно. Сколько времени? Еще рано, только половина первого…
Когда Вайнштейн положил трубку, на столе уже стояли яркий фарфоровый чайник, стаканы в подстаканниках, тарелка с бутербродами.
— Угощайтесь, пожалуйста, и простите за скромный ужин. Дома я принял бы вас иначе. Но вы еще у меня побываете. Так когда, говорите вы, были в наших местах? Этим летом? А я был в последний раз в Виннице три года назад.
В кабинет вошла кассирша, темноволосая девушка в высоких валеночках, и о чем-то спросила. Когда она собралась уже уходить, Вайнштейн, кивнув на меня, сказал ей:
— Этому товарищу сегодня билета не продавайте… — А когда она вышла, он обратился ко мне: — Я начал вам рассказывать о печорских евреях. Что вам сказать? Есть на кого посмотреть и с кем, как говорится, за столом посидеть. Печора такой город, куда не всякий решится поехать, чтобы остаться там жить. Одно дело быть трактористом или бульдозеристом, скажем, в Виннице, другое дело — отработать морозный день у нас на севере. Сплавлять лес по Днепру и Бугу не то, что сплавлять лес по Печоре. Вы видели, какие деревья растут в нашей тайге? Великаны! Таковы и наши люди! Сорокаградусный мороз, да еще с ветерком, для них ничего не значит! А то, что машинисты, бульдозеристы, рабочие на судоверфи работают всегда на воздухе? Среди нашего брата еврея вы торгового работника здесь не найдете… А вот и наша Мусенька. Заходи, дочка, заходи!
Высокий крепыш Лев Борисович, стоявший возле карты, занимавшей полстены, пустился, как молодой человек, навстречу вошедшей женщине, взял ее под руку и подвел ко мне:
— Это наша Мусенька, печорская наша красавица.
— Ай, Лев Борисович…
Она стыдливо опустила большие черные глаза и спрятала руки в муфту, что висела у нее, как у девочки, на шнурке. Это придало ей ту особую прелесть, о которой даже трудно сказать, в чем она заключается. В вошедшей все было мило: и голос, и то, как она подала руку, здороваясь, и как поднимала и опускала глаза, и румянец на щеках, исчезавший и вновь разгоравшийся.
Лев Борисович Вайнштейн любовался Мусенькой, как отец любуется дочерью.
— Смотрю на тебя, Мусенька, и думаю про себя: как можно на целых четверо суток уехать от такой жены?
— Лев Борисович! — И пламя на щеках разгорается еще ярче.
— О Льве Борисовиче, Мусенька, мы уже наговорились вот досюда. — Вайнштейн при этом приподнял с головы фуражку, очевидно показывая ей, сколько о нем говорили. — Теперь слово предоставляется тебе. Манто можешь снять. Мы тебя так скоро не отпустим.
В синем вязаном платье Муся выглядит еще стройнее и моложе, больше чем двадцать три, двадцать четыре года дать ей нельзя.
— Ну, Мусенька, начинай, семафор открыт.
— А что мне рассказать?
— Я тебя должен учить? Ты, кажется, сама учительница. Прежде всего положи на стол фотографию Абраши.