Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Ночь кончилась, когда мы пришли на место, и рассвет, умыв начисто небо, обещал ясный солнечный день. В колхозе пели последние петухи, пели вразброд, как в прежней деревне с разных дворов, перекликаясь и хлопая крыльями.
— Куда прикажете идти? — спросил Мартынов у Вэлса, и насмешливые усы выросли на секунду на его улыбке.
Англичанин был смешон — в шляпе, сплющенной усталостью, в грязи, отяжелившей его брюки, особенно левую штанину.
— Сюда, — сказал Вэлс тоном рискующего мореплавателя, и мы вошли во двор, где на нас набросилась патлатая черная собака.
— Жучка, — сказал Мартынов и ухватил ее за морду. Собака завизжала, как ребенок, увидевший близкого. Во дворе лежало разбитое колесо, без многих спиц и гнилое, рядом стояла бочка, полная дождевой воды, и больше ничего не было. В косой дверной прорези избы показался крестьянин в лаптях, в холщовой рубашке со многими заплатами, заспанный и немытый. Ему было года 24, или 34, или 44. Он был здоровый, с большой и вялой священнослужительской бородой. Поздоровавшись и не дожидаясь ответа, он сказал:
— Продать нечего, принять нечем. Спросите председателя. Пусть предъявит распорядок и опять еще расспросит, откуда люди и чего желают. Не примите в обиду. Распорядок событий.
Мы молчали. Вэлс ответил:
— Нам ничего не надо. Я хотел бы только посушить ноги. У вас топится какая-нибудь печь?
— К чему же это в теперешний час печь? — захохотал колхозник. — Нешто сегодня зима или, к примеру, пасха? Седьмой час идет, гражданин.
— Но где же высушить обувь? — спросил Вэлс уже у нас, у меня и у Мартынова.
— На солнце, — ответил Мартынов, — больше здесь негде.
— А солнце у нас хорошее, — заступился колхозник, — аккуратное солнце, фактическое, так сказать…
И, оставив нас, он принялся считать кур. Их было двенадцать. Он считал их долго, считал почему-то парами, загибая пальцы, и все время начинал сначала, — два, да еще два, да еще два…
— Он голосует? — спросил мистер Вэлс у меня.
— Куда? — не понял я его.
— В советы. Он голосует?
— Конечно, — ответил я, — он колхозник, по всей видимости, бедняк, почему бы ему не голосовать?
— Но ведь он не умеет считать, надо знать о стране, об общих делах, ведь все это огромные масштабы, колоссальные числа, как может он обсуждать дела страны, когда он не умеет сосчитать 12 штук птицы?
— А все-таки он выбирает, — сказал я, не желая спорить с Вэлсом.
Посушить обувь нам так и не удалось, мы прилегли на сельсоветском сеновале отдохнуть и заснули. Спали мы до вечера.
Мартынова не было, он пошел хлопотать о лошадях. Я проснулся раньше Вэлса и хотел побродить по деревне. За сараем я сразу увидел, как, расставив перед советом скамейки, заседает колхоз.
Колхозник, к которому мы зашли утром, стоял на косой ступеньке и, жестикулируя очень смешно — одним указательным пальцем, высовывая его все время вперед, говорил речь.
— Вот и выходит, тракторному заводу цена 110 миллионов, — кричал он необычайно громко, как бы догоняя кого-то, — отпускает он нынче 150 штук в день. Почем возьмем за штуку? Скажем, по своей цене…
Я вернулся к Вэлсу и робко дотронулся до его плеча.
— Там заседает колхоз, — сказал я, — может быть вам интересно. Я счел нужным осведомить вас.
Вэлс поднялся и, проделав несколько разминающих кости гимнастических приемов, вышел из сарая. Пройдя несколько шагов, он обернулся ко мне.
— Вы ручаетесь, что это собрание не организовали специально для меня?
— Ручаюсь, — ответил я.
Тогда он прошел в гущу колхозников, не обращая внимания на людей, мимо них, и сел на ступеньки рядом с оратором. Он проделал это с храбростью укротителя, и все время смотрел на себя в видоискатель чужого аппарата.
Знакомый с утра колхозник заканчивал свое слово:
— Мы эти копейки выложили не зря, — говорил он, — эти сто да десять миллионов обернутся. Не жалейте тех денег, мужики.
Он посмотрел на Вэлса и замолк. Замолкло все собрание, любопытствуя, чего здесь нужно этому непонятному артисту с вытянутой шеей.
Наконец, к Вэлсу подошел один из молодых парней и спросил секретным шёпотом, рубая слова напропалую:
— Вы, может, с контрольной? А? Так я вам должен разъяснить про эту стерву Королькова роскошную правду. — Парень нагнулся. — Кулак. Чтоб я пропал — кулак. У меня полная пазуха фактов, — он при этих словах похлопал себя по груди, так что зашелестела бумага.
Но Вэлс, минуя его, не желая, не слушая его, обратился к утреннему колхознику.
— Скажите, вы теперь уже знаете, сколько у вас птицы? Я видел, вы считали утром. Сосчитали уже?
— Как же, — ответил тот, — во всех дворах у нас восемьсот девятнадцать, а через пять лет должно быть у нас десять тысяч сто штук. Только петухи у нас, дорогой человек, есть дефицит. Похлопотать бы вам за наших петухов. Ей-богу, похлопотать. Великое дело сделаете, великое! — И он, взяв в свои руки колено Вэлса, стал теребить его ногу, тормошить и обольстительно звать на великое дело.
Вечером Вэлс осматривал школу для взрослых. Он видел, как бородатые люди, кроша мел, медленно решали арифметические примеры на четыре действия. В сельсовете висела социалистическая таблица умножения и, отвернув от нее головы, взрослые ученики повторяли ее наизусть. Они, как дети, быстрей всего запоминали ритмически складные цифры, например: «шестью-шесть — тридцать шесть», «пятью-пять — двадцать пять».
В школе пахло дегтем, трудным хлебом, тараканами, стоячей русской деревней. Керосиновая лампа чадила, и на стекле лежала пожелтевшая газетная заплатка. После занятий учитель с лампой в руках обвел нас вдоль стен, и мы увидели ученические работы — карту одного из полушарий и лозунги об электрификации, написанные безграмотно и дерзко.
НАУКА
История произошла в юбилейные дни.
Ленинград праздновал двухсотлетие Академии, и люди, не причастные ни к юбилею, ни к Академии, ни даже к науке, чувствовали, что в стране праздник.
Чего стесняться! Я тоже чувствовал.
В те дни по мелким охтинским лавчонкам бродил скептический английский экономист профессор Кейнс, он при посредстве собственного ученого переводчика покупал русский светлый табак и старался понять — какова экономическая сущность этой страны.
Японские, индусские и всякие уругвайские ученые осматривали с представителями советского Наркомпроса Исаакиевский и Казанский соборы, — говорили об архитектуре, живописи, этнографии и православии.
Меня послала на торжества провинциальная южная газета, но я ничего не корреспондировал ей, потому что у меня разбегались глаза, и я радовался больше всякого академика. В те дни я встретил в Ленинграде доктора Иванова, и произошла описываемая история.
Но сначала о том, как я познакомился с доктором Ивановым.
Совсем молокососом я был в то время, но, несмотря на это, меня, безусловно, повесили бы.
Из уважения к моим почтенным и несчастным родителям доктор Гранберг, Борис Леонович, прятал меня четыре дня у себя на даче в Дарнице. Я лежал у него в постели все эти дни, мне не позволено было вставать, и, хотя никто на дачу не приходил, я терпеливо и усердно изображал больного.
Когда, совершенно здоровый, я встал, наконец, у меня кружилась голова и ломило поясницу.
— Походи немножко, — сказал доктор, и можно было подумать, что он разрешил это больному. Я гулял по комнате, а Борис Леонович пил чай со сливовым повидлом, полученным третьего дня от Цалкиндши за какое-то впрыскивание. Он пил чай и сопел, как всегда, страшно громко. Я не мог этого переносить. Мне казалось, что врач не имеет права сопеть, что это не чисто и мешает лечению. Случалось — выслушивая меня, он так сильно сопел, что я был уверен, что он ничего не слышит, кроме своего носа, и обманывает всех нас.
— Вот, — сказал он. — Вот ты и босяк! Родители твои удрали в Ростов, чекисты твои удрали в другую сторону, и никому ты не нужен. Если я тебя сейчас брошу, то тебя повесят. Меня возмущает твое упорство, мальчишка ты!
Я понял, что доктор Гранберг не хочет меня больше прятать, и решил уйти. Уже прошли четыре дня новой власти, на мосту тарахтели брички, шел дождь, песчаная дорога стала тверже и не было грязи. Но Борис Леонович не пустил меня.
— Вот, — сказал он, — босяк! Сам в петлю лезет.
Сейчас я думаю, что он в самом деле был добрым человеком, но тогда я ненавидел его.
— Я посажу тебя в Кирилловскую. Сумасшедший дом лучше, чем могила. Сейчас Жданович запряжет лошадь.
Ждановичем звали управляющего дачей. Он же был дворником, садовником и кучером, но носил почему-то темно-лиловую ряску, походил на дьячка и всех благословлял.
Доктор приколол к его рукаву повязку с красным крестом, укутал меня, несмотря на лето, в башлык и причмокнул: