Дмитрий Урин - Крылья в кармане
В картине № 42 — «Нагая» — было выжжено папиросой, или скорей углем, срамное место и часть живота. Получилась неровная, большая, в два кулака дыра, с темными закоптевшими краями. Обои не просвечивали сквозь это отверстие — их затеняла остальная часть холста, — и выжженная рана проваливалась в темную глубину, в пустоту, в тень. И оттого, что женщина, несмотря на эту стыдную рану, смотрела с картины прежним, ровным и восторженным лицом, вся фигура и даже темный ее фон приобретали другой, дерзкий, бесстыжий смысл. Дыра стала существовать, как часть обнаженного тела, и оттого, что эта темная часть имела глубину, вся фигура стала казаться незаконно плоской, распятой для показа на холсте.
Бронза валялась на полу в беспорядке, как валялись бы в комнате камни.
Монякин снял с плеча винтовку и, держа ее в руках, пошел к кабинету, тяжело ступая по хрустящим осколкам фарфора. Учитель следовал за ним. Они открыли дверь в кабинет, где все было в порядке — все было таким, как оставили они. Никто не разрушал золотой мебели.
Посреди комнаты стояла лошадь. Она повернула голову к людям, и в мутных ее, голодных глазах было тупое, не способное на борьбу ожидание.
Комсомолец кружился по комнате, взволнованно осматривая вещи. Они были привычно целыми — гордые портреты, массивная мебель, большие прочные книги. Учитель стоял у дверей.
— А здесь все цело! — радостно, не доверяя самому себе, сказал Монякин, хотя это было ясно, и Бабицкий все это видел. Монякин подошел к лошади, погладил усталую ее морду и посмотрел на старика.
— Мы с лошадью были дома, — ответил старик. — У нас с лошадью все благополучно.
Он ехидно и вместе с тем горько улыбнулся, и ожидалось, что медленная его улыбка будет скрипеть, как ржавая петля на редко открываемой двери.
— Историк! — дерзко крикнул ему Монякин, хотел сказать что-то еще, но сдержал себя и махнул рукой, как будто выбросил долго комкавшееся письмо.
Учитель снял кожух и, не зная, куда его повесить, положил на лошадь, на седло. Потом привычно подул на руки и подошел к вещам. Он брал с этажерки чашечки и рассматривал их. На фарфоре были те же извечные голубые пастушки, золотые деревья и сиреневые глазированные воды и облака.
1928
МУНДШТУК
Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.
Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:
— Нет, у меня там много друзей и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, герр Каммерер.
Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.
Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается и ее назвали «Сыпучим островом». Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.
Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлин-ной пристанях пели грузчики.
И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.
Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.
Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.
В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:
— А скажите, здесь клопов нет?
Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:
— Ну, хорошо.
Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.
Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.
Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из «Солея». Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.
На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:
— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?
Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.
Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.
— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?
Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.
В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:
— Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.
Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.
Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.
— Всего хорошего, — сказал Коля, — не надо волноваться.
Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.
Я ничего не понимал. Внизу люди что-то кричали своим неспокойным лошадям, я вышел на крыльцо и увидел тачанку — она быстро катилась, и голубая при луне пыль шла за ней, как дым за автомобилем. Они сворачивали к мосту — я ничего не понимал, ни себя, ни Коли Митрополова, ни прощания.
Ведь еще позавчера писатель ненавидел его за скрипку, за беспокойство, как же могли случиться эти поцелуи и что-то значащие улыбки? Ведь они не разговаривали даже. Я ходил по берегу, бросал камни в воду — мне казалось, что у Митрополова с писателем есть какая-то тайна.
Целый месяц мучили меня подозрения, и только когда Митрополов поступил в команду музыкантов какого-то красноармейского полка и съехал от нас, я стал успокаиваться.
Но через неделю после его отъезда на его имя пришло письмо из Бухареста. Я открыл конверт, прочел коротенькую записку, и прежняя загадка вновь овладела мной.
Обращение было такое:
«Дорогой мальчик Коля.
Вы стали памятным человеком в моей жизни. Теперь у меня к вам просьба, я знаю, вы ее исполните. Я забыл у вас на квартире письмо, написанное в известную вам „роковую“ минуту и адресованное одному из моих прежних друзей. Найдите это письмо и уничтожьте его. Вот и все.
Целую вас. Ваш…»
И подпись писателя. Всю комнату я перерыл, отыскивая письмо, и я нашел его. Оно лежало между двумя клякс-папирами письменного стола.
Адресованное в Петербург на Литейный, оно объяснило мне в моем южном городке, что произошло в моей комнате, из окна которой арбузные корки падают прямо в Днепр. Я не думал уже о том, что сделал для великого писателя скрипач Коля Митрополов. Все стало понятным.
Прошло уже несколько лет с тех пор. Мне ясно, что время гасит звезды и что никому не суждено гореть отраженным светом коптящей писательской звезды. Великий русский писатель живет в эмиграции, за границей, ест тощую немецкую колбасу и ничего не пишет, кроме жидких газетных фельетонов.
Я публикую здесь разгадку его прощания с Митрополовым, может быть, кому-нибудь будут интересны последние строки, писанные им на русской почве.
Его старые книги читаются до сих пор.
«Ты меня хорошо знаешь, Павел Кондратьич. Над такими вещами стоит долго смеяться, и ты умеешь превосходно и беззлобно проделывать это.