Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Но приходил Монякин, и они шли в мезонин, в музей. В передней сбрасывали зловонные полушубки, не снимаемые ими ни в школе, ни на собраниях, ни в столовых, и без овчины — один в казенной косоворотке, другой в дряхлом пиджачке — входили в комнаты. Учитель, входя, приглаживал волосы, а Монякин поправлял пояс, который оттягивала тяжелая кобура с солдатским наганом.
Все давно уже было переписано, но отвозить в губернию пока нельзя было, в губернии шли бои.
И люди приходили сюда, один как будто для проверок, другой якобы по службе, по привычке, но оба в сущности потому, что хорошо было здесь, скинув овчины, сидеть в мягких креслах за чистыми широкими столами, просматривать старые книги и трогать их. Хорошо было стеречь роскошь и, поправляя кобуру, думать о том, что ты эту роскошь отвоевал для всех — все книги будут в тисненых переплетах, все комнаты будут с солнечными окнами. Хорошо было в этих комнатах беречь какое-то несомненное богатство, которое пришло к тебе неожиданно и временно — заранее знаешь, что временно, — богатство, которого не видел за долгие годы классной сосредоточенной скуки, хронологии, преферанса, холодного чая в учительских на переменках, за долгие годы труда.
Учителю хотелось в этих комнатах играть гостеприимную роль, называть товарища по-французски и хохотать маленьким смехом сытого вежливого человека. Играть хотелось и комсомольцу — провести сюда несколько телефонов и много звонков с кнопками, кричать в трубки, бить кулаками по столу и объяснять товарищу, какая жизнь будет завтра.
Но они стеснялись друг друга и, поедая голодные пайковые нормы, говорили о бандах, окруживших город, о вкусе конины. Они слушали друг друга, вертя в руках бронзовые безделушки или фарфоровые чашечки, на которых голубые пастушки пили сиреневую воду ручьев и золотые деревья высились в глазированных облаках.
— Замечательная картина! — говорил комсомолец. — Большое умение такое искусство.
— Вот эта? Нагая? Сорок второй номер? Это великое.
О сорок втором номере они разговаривали часто.
На высоком и узком холсте возвышалась женщина, спиной прислонившаяся к какому-то неясному, может быть, каменному, может быть, световому столбу. Вокруг ее смуглого итальянского тела, за столбом, было черно, но этот потрескавшийся фон казался масляной, густой, средиземной ночью. Она была голой, но тело ее было настолько прекрасно, что сразу никто не замечал обнаженности, будто стояла женщина в своем настоящем, драгоценном и скромном наряде. Ровные, настороженные линии ее лица были осенены восторженным любопытством. Она слушала. Это было видно и по глазам ее — они ждали какой-то неизбежной, надвигающейся радости.
После долгих споров картину эту занесли в списки под названием «Нагая».
Каждая картина в этих комнатах напоминала о другом состоянии. В минуты раздумья хранители смотрели в курьерскую перспективу моря и боковые ограничивающие рамы казались горизонтом.
Иногда Монякин приходил сюда один. В одиночестве обстановка была ему отвратительна. Он готов был разбить ее, ходил по комнатам, свистел и обнаженным наганом целился в плоские лица портретов, в скользкую лиловатую посуду натюрмортов, и было противно, что портреты равнодушны, что посуда не дребезжит, что в комнатах ковры и тишина.
Обстановку перевезти в губернию так и не удалось. Ее пришлось оставить вместе с клубом, вместе с городом в порядке спешного отступления, паники, бегства.
В город пришли крестьяне, изголодавшиеся по вещам, по хитрому их сколоченному устройству. Их отряд возглавлял молодой сельский учитель, фанатик в расшитой чумарке, на белой цирковой лошади.
Крестьяне верили ему смертельно. Но во всей армии никто, кроме него, начальника, не думал о том, что этот поход несет новое устройство жизни. Крестьяне верили ему смертельно, шли, куда указывал, повиновались, если он не позволял, но все до одного знали, что поход кончится не позже святой, что жизнью будут управлять другие, и шли в город к вещам, к каменному эху церковных сводов, к скрученным и заклеенным папиросам, к постоянной ярмарке. Дворовые собаки бежали за их телегами, трусили мелкой охотничьей рысцой рядом с мелькающими боевыми колесами.
Город заняли с ночи, и в тот же день на рассвете, когда небо было заметно и значительно красно, словно в другие рассветы оно бывало красным по-иному, — к барскому дому, где клуб и музей, подъехали двое верховых, вооруженных и пьяных.
Оба они спешились, но в дом вошел только один. Он искал людей в пустых комнатах клуба и свистел тоскливо, словно ходил не по комнатам, оклеенным обоями, а по пыльным локонам длинных степных дорог. Вскоре в дом вошел и другой. Он ввел за собой в комнаты лошадь, она шла, безучастная ко всему, — вытянув шею по натянутой линии короткой уздечки.
— Нема? — спросил он.
— Никого, — ответил его товарищ и перестал свистеть.
Затем они заметили лестницу, ведущую в мезонин, и, отбив рукоятками замки, вошли в музей. Лошадь спотыкалась на ступеньках, припадая на передние ноги, но пьяные люди с хохотом втянули ее наверх, ввели в кабинет и оставили там — живую среди мебели и мертвых полотен.
Это была обыкновенная коричневая лошадка, малорослая, в соломенных струпьях, — мужичка, со скучными бутылочного стекла глазами, в солдатской амуниции и с потной, как будто смолистой кожей. Она остановилась между кресел на том самом месте, где оставили ее, не сделала ни одного шага, не повернула головы, чтобы разглядеть, куда она попала, сразу закрыла глаза — утомленная, сонная, как дежурный, исполняющий дело сквозь сон и не запоминающий жизни спросонья.
Так она стояла около часу. Потом открыла покрасневшие глаза, опустила голову, понюхала ковер, дернула правой передней ногой и снова остановилась в непонятном конском средоточии. Любопытство не кусало ее. Она знала все, что нужно было знать. Под ногами была не земля, а мягкая, матерчатая подстилка, съедобного в комнате не было, пахло скипидаром и пылью, в соседней комнате разговаривали люди, — все было неинтересно и спокойно.
— Ты варвар! — слышала она голос за стеной. — Рожа у тебя хамская, глаза холуйские…
И другой голос — тихий голос ее последнего хозяина — отвечал:
— До-обре!
И за стеной слышна была возня.
— Та, отчепись! — говорил хозяин.
— Нет, не имеешь права спать, — кричал другой, — варвары не спят в библиотеке!
И снова возня, и снова спокойный голос хозяина:
— Ты свое знаешь, а я по-дурному! По-дурному.
И снова — возня.
Лошадь стояла в солнечной комнате, как извозчичья кляча на ночной улице, как пропотевшее теплое изваяние — бесчувственно и спокойно. Даже уши ее не шевелились. В комнате не было мух. Стояла долго. Ночью — почесала зубами бок. В это время она слышала за стеной шум:
— Варвар! — кричал человек.
— Поблюй, поблюй!.. — говорил хозяин.
И ночью, вскоре после этого, началась в городе стрельба. Люди убежали, оставив лошадь в кабинете. Она фыркала, стучала ногами, поднимала голову и открывала рот, чтобы ржать. Но звук не появлялся. Голод подходил к ней, и она кружилась по комнате, нюхая бронзированные спинки кресел. Она касалась их мордой, и ноздри ее вздрагивали, как вздрагивают иной раз пальцы у человека, трогающего в темноте незнакомую вещь.
Затем наступила тишина. Люди спали или ходили бесшумно. Город был тих. За стеной никого не было. Лошадь стояла спокойно, изредка двигая челюстями лениво, словно жевала слюну, словно растирала зубы в терпкий, костяной овсяный порошок.
А наутро, — то есть, пропустив один день службы, — комсомолец Монякин пришел в музей. Учитель уже поджидал его на улице у крыльца. Они встретились холодно, не поздоровавшись. У Монякина за плечами на ремне была винтовка. Он остановился перед стариком, держа руку на ремне, и недоверчиво стал рассматривать учителя, будто видел его в первый раз в жизни, будто надо было ему решить, что это за человек.
— Ну, где прятались? — спросил он наконец.
Бабицкий, худой, согнутый, веревочный Дон-Кихот, виновато улыбнулся и ответил, задержав улыбку дольше, чем следует, отчего она стала еще фальшивей.
— Дома. У дворника.
— Эх, вы! Историк! — сказал Монякин и вошел в дом. Учитель следовал за ним. Дверь библиотеки была открыта. Они вошли и остановились. Пол был усыпан мелкими осколками фарфора, вперемежку с крупными осколками мутного бутылочного стекла. Переплеты многих книг валялись у камина, в камине был пепел, почти такой же, как всегда, чуть-чуть только разве черней. Из распоротой мебели вываливались внутренности, как из старых заигранных игрушек. Многие холсты были вырваны из рам, и пустые прямоугольники и овалы обрамляли крюки, веревки и обои.
В картине № 42 — «Нагая» — было выжжено папиросой, или скорей углем, срамное место и часть живота. Получилась неровная, большая, в два кулака дыра, с темными закоптевшими краями. Обои не просвечивали сквозь это отверстие — их затеняла остальная часть холста, — и выжженная рана проваливалась в темную глубину, в пустоту, в тень. И оттого, что женщина, несмотря на эту стыдную рану, смотрела с картины прежним, ровным и восторженным лицом, вся фигура и даже темный ее фон приобретали другой, дерзкий, бесстыжий смысл. Дыра стала существовать, как часть обнаженного тела, и оттого, что эта темная часть имела глубину, вся фигура стала казаться незаконно плоской, распятой для показа на холсте.