Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Все это небо, серебряные в лучах прожекторов самолеты, холостые выстрелы, нарочная канонада, условная трагедия обороны так захватили меня, что я почти слушал музыку воображаемого оркестра. Бодрящая, воинственная опера грохотала над моим миром, и даже знакомые дома казались картонными, временными и наружными.
Я остался на улице без противогаза.
А люди, которые работали по-настоящему, не так, как я, ощущали эту музыку маневров. Они слушали ее, как музыкант со смычком наготове, помня, что будет время и место, когда придется выступить им.
И когда на пустой, широкой улице, освещенной скудно, как храм, отраженным светом прожекторов, они увидели меня — одного растерянного человека — они тотчас же подошли ко мне — в резиновых масках, молчаливые, как водолазы к утопленнику.
— Товарищи, — сказал я, — я забыл свой противогаз.
Они не слышали и не слушали меня. Взяв за руку, один из них повел меня нежно, словно больного, в свой пункт. В палатке на бульваре дежурила сестра. Лицо ее было таким же форменным и строгим, как и у всех этих людей. Женщина помыла меня теплой водой и дала прочесть бумажку о том, как следует вести себя пораженному ипритом. Она ушла, и я остался со старым осоавиахимовцем, который привел меня сюда. Седые волосы его были видны на затылке за противогазом, как за лысиной. Он приготовил какие-то огромные катушки с отверстиями, насыпал в них дегазационную известь, затем как бы случайно поднял на меня свои стеклянные глаза, присмотрелся и захлопал в ладоши.
Я не понимал, чего он хочет от меня.
Он ласкался ко мне, щекотал меня и бил по щекам.
Как только дали отбой, он поспешил снять противогаз и крикнул мне:
— Митька!
— Кто это? — я увидел совершенно чужое для меня лицо, изнуренное какими-то глянцевыми неживыми пятнами, но освещенное улыбкой.
Человек повязал свое лицо черной повязкой.
— Гурьев! Конечно же… Дяди Васи товарищ. Химик.
Я встречал за свою жизнь тысячи людей, не по одному, а по множеству раз. Я забыл их и не вспомню никогда. Но Гурьева я помнил. Бывают памятные дни. Они вспоминаются и наяву, и во сне.
— Как вы узнали меня?
— Чего ж не узнать? Я ж понимаю, что люди растут.
И здесь дело не в том, что через одиннадцать лет я встретил малознакомого человека. (Это очень обыкновенно, и каждый из нас встречает людей и через одиннадцать, и через двенадцать, и через пятнадцать лет.) И здесь дело не в том даже, что Гурьев рассказал мне при этой встрече, что дядя Василий был моим отцом (и это, должно быть, бывает у людей). Здесь — то, что я лишний раз вспомнил свое знаменательное детство, свои первые мысли о старой несправедливой жизни людей, и теперь, живя в новой обстановке, работая для новой жизни, я вдруг увидел, что вещи сбываются, что детские слова обрастают мужественной плотью.
Когда на митингах нам говорили: «Ваши отцы завоевали, а вы должны…» — я вспоминал дядю Василия, а теперь вот, оказывается, он действительно мой отец. Важно ли это? Легче ли от того, что представление становится событием?
В детстве я думал о Гурьеве-химике, о химике-фокуснике, а теперь он стоит рядом со мной, и я вижу — он работает у дегазационного аппарата в химическом отряде. Нет фокусника. Ребенок, ты говорил о химике — вот он, смотри, настоящий химик. Важно ли это? Легче ли от этого?
И помню, в те ранние годы я начинал мечтать о том, как я буду строить дом на своем месте, по праву, по силе. И вот у меня есть работа, у меня есть нагрузка, и жизнь строится как особый, как высокий дом. Как важно это! Как легко от того, что детские представления стали азартными событиями.
— Гурьев, дядя, товарищ дорогой. Как хорошо, что вы в самом деле химик.
— Время такое, химическое, — ответил он.
Прожекторы погасли. Показательная тревога закончилась. Город ожил, стали светить фонари, ходить люди, встречаться, смеяться, — все это стало удивительным, заново ощутимым после молчания и темноты, и теперь только стало всем понятно, как люди научились разряжать ночь и пренебрегать ею.
1930
ДВЕ ПОДКОВЫ
Вот, товарищи, я, молодой писатель, хочу сочинить рассказ о любви.
Вчера на кладбище мы сидели с ней на могиле совершенно чужого нам человека и деловито занимались любовью. Об этом нельзя написать рассказ. Зато об этом хорошо говорить на диспутах и рассказывать заинтересованным друзьям. Она постелила на могиле московскую «Правду», и мы сели.
— Проклятая квартирная хозяйка! — сказал я.
— И здесь совсем не плохо, — ответила она.
К утру, когда стало холодно, она укуталась в мое пальто, но не могла уснуть. Обратившись ко мне всем своим уставшим существом, она сказала:
— Митька, расскажи какую-нибудь историю! Ты же читаешь. О любви что-нибудь. Расскажи, Митюшка.
И там, на кладбище (еще до вашего уважаемого письма, товарищ-редактор), я почувствовал необходимость написать рассказ о любви. Я рассказал девушке историю, и девушка похвалила меня за выдумку.
Зинка! Если ты еще жива, я очень хочу, чтобы ты прочла этот рассказ. Понимаешь, девушка похвалила меня за выдумку.
Рассказ называется:
Две подковы
В комнате было душно. От чужих людей, от едкого дыма окурков, переполнивших пепельницы и недопитые стаканы крепкого чаю.
Холодный чай стоял перед людьми, и люди курили. Кто-то рассказывал о жестокостях, будто специально желал травить наши беспокойные сердца.
— Вы уходите? — спросила меня хозяйка, когда я пожал ей руку. — Не уходите. Это, вероятно, наш последний вечер. Теперь уже безусловно… эвакуируемся.
— Да, — ответил я, — теперь уже безусловно. Пойду прощаться.
— К невесте? — хозяйка улыбнулась, как мать, и никто не поверил бы, что эта женщина — следователь чрезвычайной комиссии.
Я сказал, посмотрев в ее близорукие глаза, — они были голубыми:
— Никогда не носите очков, они вас уродуют.
Я шел по улице и думал о том, что через два дня этот дом подожгут, а нам придется раскидываться во вновь реквизированных комнатах, как в шатрах. Я думал о наших кочевьях и о том, что мы — вечные жиды, или «вечные евреи», как говорит смешной товарищ Родзь, боясь оскорбить меня.
Я шел прощаться. Женщина отворила мне дверь, но я остановился у входа и сказал:
— Зина, завтра эвакуируемся.
Она спокойно переспросила:
— Завтра?
Нас кормили наши матери и ласкали невесты в счет какой-то отвлеченной любви, а мы могли быть чиновниками или бандитами, коммунарами или самоубийцами — им это было все равно. Здесь — трагедия. Потому что мы отдавали этим женщинам свою нежность, думая, что наши шаги отзываются в их сердце.
Теперь я уже знаю об этом разладе, об этой отвлеченной любви, а тогда мне казалось, что я ощущаю убеждения девушки, как сердце за большой смятой грудью.
До горластых местных петухов мы бродили с ней по улицам. Нас будто не замечали часовые, и только летучие мыши падали к ее белому платью.
— Пятнадцать пудов колбасы хватит на три дня, — рассказывал я ей. — Одна беда, после колбасы ужасно хочется пить! Понимаешь?
Я был уверен, что армейская жратва интересовала Зину так же, как и меня. Где-то за городом стреляли. Утра еще не было, а на западе все еще горела густая орудийная заря. Я резко вглядывался, чтобы надолго запомнить родные улочки, крепко целовал, чтобы постичь незапоминаемую слюну.
— Завтра эвакуируемся.
Я знал это и, как армейскую колбасу, хотел растянуть на большее время Зинину нежность и любовь. Я молил ее об этом. Мне и тогда было стыдно говорить такие слова, но мы, должно быть, теряли стыд перед эвакуацией.
Утром расклеили приказы о том, что наш захудалый городишко надлежит считать крепостью и что мы будем защищаться грудью.
А к ночи наша крепость пала. С наганом в руках я выпускал последнюю спокойную газету, но мы торопились напрасно.
— Сейчас рвем мост, — сообщили мне по телефону, — кончай дело. Тебе придется остаться.
Я терпеливо принял телефонограмму, повесил трубку и расстегнул воротник. Потом крикнул метранпажу:
Рассыпай набор! — и бросил свой портфель за окно.
— Старик медлил. Он смотрел кропотливыми красными глазами на свинцовый газетный лист и будто в первый раз понимал, что все эти гранки, все статьи наборщики собирают по буквам.
— Как же так рассыпать, товарищ? — сказал он. — Работа здесь. Люди работали.
Он схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, сбросив набор на пол, расшвырял сапогами шрифты. Как пыль, рассыпались передовицы военкома, фельетоны Дяди Кондрата и мои подверстанные стихи.
Мост грохнул. Отступление кончилось, и стало холодно по эту сторону реки. Пришлось застегнуть и поднять воротник.
Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть на беленький домик с куцым оконцем, в которое я постучал в ту ночь.