Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Потом утка дикая там, когда я подползла к самому берегу, как брязгнется из воды ввысь да как заорет. Мне все лицо обрызгала. Это я помню до того четко, до того ясно, что вот и сейчас я чувствую, нет — слышу, запах тины, которой она обдала мне лицо.
А все это — концы, концы. Все это связать надо, все это вместить надо. Да ведь и вместить — в душу мою грешную!
Только в душу, в человеческую душу и может вместиться это «невместимое». Оно, это «невместимое», любую, по-моему, сталь, любой камень-гранит развернет.
Нет, посулилась, похвалилась, а описать, подлая моя душа, покаяться всесветно струсила, задрожала, как сука под дубиной. Или уж в другой раз, в другом месте я покаюсь и буду ждать причастия.
…Никто моего брюха не заподозрил, так укромно я маскировалась, — разве только Михайло Кренев. Я уже все лето к нему присматривалась, насквозь его глазами процедила: подозревает или нет? И до самого последнего времени была спокойна. За все лето он мне почти ни слова, и я ему — ни звука, словно и не замечал меня вовсе. Было, правда, один раз, после петровок вскоре, приносит он вдруг мне большой окорок ветчины, брякнул его на стол и буркнул:
— Подкормись. Рабочая пора, а ты снопа не подымешь. Такая работница — не дело.
Вот и все.
Только в молотьбу он мне нежданно намек дал. Я таскала нацепниками солому на омете. Самая ни на есть тяжелая работа. Только уж я нарочно за нее взялась, потому что время оставалось накоротке. Волоку я нацепник, а он подошел к омету, стоит, с меня глаз не сводит, иуда. Сразу я почему-то заподозрила, чего ради он ко мне подошел? Виду однако я не подаю. Нарочно вязанку за вязанкой скорее прочих оттаскиваю. Во мне, кажись, вот-вот все лопнет и разорвется вдребезги. Пятна-то желтые, «цвет»-то на лице, что у беременных обозначается, я выводила очень даже легко при помощи синего купороса, чистого дегтя и яичного желтка. По роже, думаю, ты — пяль не пяль бельмы — все одно не разглядишь, а брюхо и подавно незаметно.
Только вдруг полез он на солому. Дождался меня, подходит, говорит, а глазами жгет, иуда-христопродавец:
— Ступай к барабану снопы развязывать.
— Я и тут управлюсь. Девчонку пошли туда какую, — ответила я.
— А я говорю — ступай. Нечего уж!
И я пошла. Зачем я пошла? Зачем сдалась? И уж когда ушла, лишь тогда я окончательно разжевала его это «нечего уж».
Ужели, думаю, догадывается? Неужто заподозрил? И на речку, туда, к большому коромыслову батану, когда шла я, все время думала об этом его «нечего уж». Да и вообще в последние часы у меня с ума не сходило его подозрение, а вот когда возвращалась домой, я о нем забыла вовсе.
Тем неожиданнее, тем страшнее через эту мою забывчивость и вышло, когда я вернулась домой.
Тут еще дорогой меня подозрение о свивальничке мучило. Помню, хорошо помню, что этот свивальник я зачем-то заранее решилась взять с собой, «туда». К чему-то я его уж загодя приспособила? Дорогой-то мне и втемяшился этот свивальник. Затмение нашло, никак не вспомню: куда я этот свивальник дела? Употребила ли, обронила ли его «там», или, может быть, я его совсем не брала из дому?
Вернуться? Обшарить «там»?
Боюсь. Заробела. А пожалуй, и не заробела, а нашло на меня состояние такого безразличия. И состояние это на меня вроде как волнами находило: то мне вдруг сделается очень тревожно, жутко, что свивальник этот я не иначе как «там» оставила, забыв его «употребить», а то безразличие наступит: все равно — там ли, дома ли? Лечь бы только скорее!
Скорее, скорее бы лечь в постель!
В избу я двором протащилась. Уходя «туда», я лампу нарочно оставила зажженной, только пригасила, а дверь незапертой: мол, войдет кто (а кому войти ко мне?), так изба скажет такой вид, что я куда-то на минутку только отлучилась. Это я очень, очень превосходно помню, что я и такую хитрую подробность приписала на всякий случай. И вот я распахнула дверь, и меня ярким-ярким светом обдало.
В избе ожидали: Михайло Кренев, староста наш Григорий Изюмов и двое понятых. На столе перед ними, рядом с листом бумаги, вижу, лежит клок подошвы, тот самый кусок толстой подошвы, которой Михайло грозился весной меня по морде ударить, да не ударил, и так ушел не солоно хлебавши, забыв свою подошву.
Наверное, сам дьявол меня укрепил в этот миг. Я сразу же к лампе подошла и привернула ее слегка.
— Что же это, — говорю им, — вы чужой керосин так палите? Не жаль чужого-то. Что пришли? Опять Петрушу ловить?
Повела я тут случайно глазами на кровать и вдруг вижу, что свивальник мой, пестренький мой свивальник, который я собиралась употребить «там», поперек моей постели лежит, на виду, на глазах, одним кончиком к стенке, а другой свесился с одеяла, так что завязочка самого пола касается.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В ноябре тысяча девятьсот семнадцатого года, ночью ненастной, разбудил меня грохот в уличную дверь моей избы. Видно, очень крепко спала я, что так они загрохотали. Я подскочила к окну, вижу сквозь темень, что у избы народ какой-то толпится, будто и подводы стоят — два ли, три ли воза. Выбежала в сенцы, спрашиваю:
— Кто?
Оттуда мне голос, басистый такой, раскатистый:
— Открывай, Прасковья, не задушим.
— Кто? — кричу я. Хотя я уж сразу узнала нежданного-негаданного гостя и переспросила-то скорее от неожиданности. Здорово поживаешь. И тут с хохотом мой гостюшка залетный:
— Ха-ха-ха… Отпирай, грабить, резать сейчас будем.
— Николай, Николаюшка… Каким ты чудом залетел ко мне?
Я и про народ забыла, так я ему обрадовалась. Думаю, может, хоть он-то порадует меня и весточку какую-нибудь от Петруши подаст мне. Я в то время совсем высохла от скуки, от тоски распроклятой.
С тех пор как рухнуло царство, я в городе, все, кажись, углы-закоулки облазала, Петрушу разыскивая, — и офицер исчез, и Шульц — черный барин — куда-то в щелку юркнул, а сапожник, от которого я Николая увезла, чуть не в шею колодкой меня вытолкал, когда я от него пыталась хоть что-нибудь разузнать о Петруше. Научили меня тогда в комитет временной власти обратиться. Я туда явилась.
— А кто он такой? — спрашивают меня.
— Мой сын, — говорю. — Он за революцию с эвон каких лет