Виктор Ревунов - Холмы России
За столом, стоя, помянули Астафия Желавина.
Серафима выпила маленькую рюмочку, закрыла лицо руками и, показалось Стройкову, засмеялась.
— Гроб-то из заборных досок сделали, — и вдруг, задыхаясь, всхлипнула. — За что его? За что? Дочка ждет, все спрашивает про папаню. Приедет, говорю, папаня.
К заплаканным, растравленным горем глазам она прижала платок.
— Что убиваться теперь? Не вернешь, — сказала Глафира. — А это и в самом деле безобразие: гроб из заборных досок сделали.
— Нормальные доски были, — хотел остановить жепу Стройков.
— Алеша, ты помалкивай. Из старого райкомовского забора на гроб выбрали. Да хоть бы надпись заборную заровняли. А то так и осталась: «Ваня — крест — Галя». Видел на гробу-то?
«Все эти бабы разглядят», — подумал Стройков и под столом толкнул коленкой жену.
— Что, хороших досох не нашлось? — продолжала свое Глафира. — Родным не стали бы из забора делать. А чужим все сойдет.
— Вот растрещалась! — вскинулся Стройкой. — Как на базаре все равно.
— Не ругайтесь, не надо, — сказала Серафима. — Это даже хорошо, что из заборных досок: наука ему. Так вот стараться-то. Как негодного какого запихнули, а сами все и сейчас сидят по теплым местечкам.
— Кто же запихнул? На хуторе жил, на хуторе и работал, — сказал Стройков.
— Мог бы и не на хуторе. Грамотный был.
— Председатель колхоза. Разве не честь. А грамотой сейчас никого не удивишь. Вон школ сколько! Иной мальчонка идет, книжка больше него. Поглядишь вслед, подумаешь: «Сейчас буковки выводит, а когда-нибудь, может, из слов или чисел чудо людям откроет».
— Он в школе сам когда-то учил, — сказала о муже Серафима. — И куда понесло! Как с льдиной оторвало. Сон такой бывал у него. Будто он на льдине, а вокруг — вода и солнышко жаркое, и льдина тает, а на ней бриллианты будто… Закричит. Жутко… Вот и нет. Я тогда как сердцем чуяла. «Не ходи, говорю, завтра пойдешь». Пошел на маслозавод счета по сдаче молока проверить. И не пришел. Он и сам перед этим как что чувствовал. Ночами не спал. Стоит перед окном и курит. «Да ты спи», — скажу. «Не засну. Теперь не засну». Сперва ничего не говорил. А потом сказал про блокнот. Потерял он его. Нельзя, чтоб в чужие руки попал. «Где ж потерял?» — «На речке, видно, из кармана выронил, когда купался». Ходили на то место, искали. Всю траву по травинке перебрали. Нет.
— А что за блокнот? — спросил Стройков.
— Не знаю… А вскоре после этого и сам пропал… Что пережила-то! Дочка-то, дочка без отца растет. Раз вот утром рано-рано закричала вдруг: «Мама… мама… папанька наш». Вскочила я. А она на окошко показывает. Окошко-то сверху у нас, подвальное. «Папаня, говорит, в окошко глядел. Видела я», — говорит, А там и нет никого. Сдалось, значит, ей, потом и заболела. Боюсь я теперь этого окошка.
Стройков, сгорбясь, слушал и жалел ее.
— Чего же бояться? Мертвый не придет. А живому радоваться надо.
— Жигари эти убили его! — сказала вдруг Серафима.
— А ты откуда знаешь?
— Слышала на станции. Мужики разговаривали.
— Еще ничего не доказано. Пустая пока болтовня.
— Как это вы легко людей-то вините. Не ягодку в чужом саду сорвал. Да за такие твои слова человека расстрелять могут, — вознегодовала Глафира, сказав то, что не досказал муж.
— Да хоть всех… всех их!
Глафира выскочила из-за стола и крикнула:
— Ведьма! Иди вон отсюда! Такой и муж твой был ненавистный.
— Что ты! Да замолчите! — пробовал остановить их Стройков.
— А твоему хоть с врагом, только бы выпить, — со злостью сказала Серафима.
Глафира подошла и в упор посмотрела на нее.
— Это с каким же врагом?
— Отстань, Глаша, — уже умолял жену Стройков, чтоб как-то остановить эту ссору.
— С людьми когда и выпьет. А вот с твоим посидеть, бывало, и под ружьем его не заставишь. Сидел он с твоим, выпивал? Да никогда. Кляузник он. Думаешь, не догадываюсь, что в том блокнотике было? Ты вот слезы о нем льешь, а он за Фенькой таскался и Митю хотел засадить, а потом с его женой полюбовничать. Да и других со свету сживал. Люди бежать стали с колхоза. Чума он, а не человек!
— Глафира, не имеешь ты права так говорить! — крикнул на жену Стройков.
— Вот оно что! Знаете все. И кто убил знаете, а молчите. Проклятые вы, более ничего. Проклятые, — сказала Серафима и, схватив свою сумочку, выбежала из избы.
Стройков вышел на крыльцо. Было видно, как металась она: не знала, куда идти, где дорога?
Стройков нагнал ее.
— Куда же ночью-то? Дурные вы, бабы! — выругался он.
Она напала наконец на тропку и быстро пошла.
Стройков шел за ней: боялся, не случилось бы что.
— Что идешь? — остановившись вдруг, сказала она. — Боишься? Трус! Из-за тебя он пропал. Потому-то и убили, тебя не боялись, — не станешь искать: трус и свой ты для них.
Стройков не выдержал.
— Дура! — с угрюмой злостью сказал он. — Иди! Пиши доносы на меня, как твой муж писал. Собака он последняя.
Серафима вдруг схватилась за плетень, прижалась лбом к корявым прутьям.
— За что мне? За что?
Стройков пожалел, что сказал так.
«Как баба какая, встрял», — подумал он о себе, глядя на притихшую Серафиму.
— Наглумились над ним, и будет, — сказала она. — Я и сама с ним ссорилась: с людьми он не ладил. «Прилаживаться велишь мне. К жмотам прилаживаться. Мы против них кровь проливали. Изведем жмотов — с нового жизнь начнем, с детей наших новое пойдет». Любил он детей.
— Убийцу найдем, — сказал Стройков. — Я все время смотрел. Да ведь на лбу нет клейма.
Серафима пошла дальше к площади.
Стройков глядел ей вслед.
«В самом деле, ей-то за что с малышкой такое досталось? — думал он, — Детей любил. Так любил, что без отцов хотел их оставить, как свое дитя сиротой оставил.
Вон оно, свое горе, пошло. Глянул бы, чтоб людское понять».
На другой день Стройков встретился с Митей в каморке охранного помещения лагеря.
В каморке голый стол, чернильница и тишина, какая-то могильная тишина среди дощатых стен под низким потолком.
Через затускленные от пыли окна едва поотаивал свет с северной стороны, с сумрачинкой даже днем, когда вокруг и жар и солнце, а тут тянуло сыростью из-под пола и плесенью пахло.
Жигарева привели в каморку. Стройков с одного взгляда сразу отметил, как захмурел Митя. Черная, с втравившейся землей морщина пересекала его лоб.
Он молча сел на табуретку перед столом, не взглянув на Стройкова: ничего хорошего он не ждал от его приезда. Понял, что-то случилось, раз вспомнили вдруг о нем.
— Жену твою видел недавно. Одна живет, — сказал Стройков.
Понуро сидел Митя. Только стол разделял его и Стройкова. А казалось, сидели они по краям большого поля, через которое запрещен проход. И вот с того края, где был Стройков, доносился его голос.
— Кое-какие и новости на хуторе.
Митя вдруг с жадностью глянул на папиросы.
— Кури, — сказал Стройков.
— Разреши одну.
Митя зажег спичку. Рука чуть тряслась. Закурил, и дымок папироски обдал тоскою напоминания о прежнем. По утрам особенно пахуч дымок, потому-то и вспомнилось сырое от росы в шафрановом солнце крыльцо и пар над лугом, и это прошлое перешло в мечту, которую, может быть, встретит он в будущем.
— Меня всякие новости теперь не интересуют, — сказал Митя.
— Что так?
— Растрава одна.
Листок бумаги и карандаш лежали перед Стройков ым.
— Списать что-то с меня приехал? — спросил Митя.
— Жалел я тебя, когда тебя везти пришлось, — чуть в сторону отвел разговор Стройков: хотел еще что-то понять, приглядеться, прежде чем брать за душу страшным подозрением.
Митя усмехнулся.
— Помню, как жалел. В уборную под револьвером водил.
— А ты что же хотел? Не водил бы я тебя, свои бы деньги пропил, а то ведь казенные. Да за это прежде кнутом на каторгу гнали. А тут еще, гляжу, кажется, с маслом вас кормят. Совесть-то была, когда в горло лил?
Народную, кровную копеечку пропил. От себя ее отрываем детей учить, заводы строить. Вон какая землища!
Засеять, одеть, накормить как следует и уберечь ее от врагов. Ведь растерзают — под ворота к Михельсонам пойдешь… с протянутой рукой. Свое советское — беречь надобно. Свое!.. Вот и подумал бы. Ведь тебя, щенка, десять лет на эту самую кровную учили. Здесь отрабатывай пропитое. И еще вернуть, по совести, должен бы за школу. На хрена же деньги потратили, раз ты главному не научился. Честности! Себя и вини и никого более.
— Да, это так. Не оправдываюсь и никого не виню. Прежде чем кого винить, надо сто раз отмерить с терпением, и то ошибиться можно. Вина лишь за вину, а с чего она пошла, на это и меры не хватит до самого дна промерить.
— Знакомая песенка: винить жизнь. Так живи, чтоб потом не искать вину в своей жизни.