Виктор Ревунов - Холмы России
— Не с разговорами, а с жалью к тебе.
— И жаль не нужна мне.
Анфиса села на лавку, притронулась платком к и; а зам.
— Загубили жизнь два этих ирода. Праздники у людей, веселье, а наше веселье горем засушено. Ни мужа, ни хозяина, семья, как колосок, осыпалась. Сгореть бы ему, окаянному, соломкой быстрой.
— Помедленнее бы надо.
— Хоть как, а чтоб глаза его не видели, мучителя этого и убийцу.
— Не убийца он.
— Ты больше людей знаешь.
— Знаю.
— А коли знаешь, то и помолчи, надсмейся над ним.
Надсмейся, золотко ты мое… Что знаешь-то? — притаенным голосом спросила Анфиса.
— Мне тоже тюрьма будет, как скажу.
Анфиса к двери подкралась и приоткрыла ее. Никого нет.
— Ошалела ты, девка, про такое говорить.
— Все надо испытать в жизни, тетя, — посмеиваясь над испугом тетки, сказала Феня.
— Радостное надо испытать и попить из хрусталя, как люди есть радуются и испивают лилси жизни на бархатах дорогих… Так что знаешь-то, скажи?
— Ничего. Пошутила. Праздник!!. Настроение веселое, вот и пошутила.
— Гляди, не дошутись, а то за такие слова и двери своей не сыщешь, как запишут.
— Да пошутила же, говорю.
Феня со смехом дунула в утюг, искры посыпались.
Стала гладить кофту.
Праздновать собирались с соседями. Хотел Кирьян куда-либо закатить с ней на Угру, да разве уйдешь из дома от гостей и веселья.
Съезжались гости к Стремновым, садились с хозяевами по своим застольям. Пока так, а потом все смешаются с соседями.
Пришел и Родион Петрович с женой Юлией.
— Милости просим, гостюшки дорогие, — с поклоном встретили их Никанор и Гордеевна и проводили к столам.
— Хлеб-соль вам, — сказал Родион Петрович хозяевам.
— Спасибо… Просим вас к застолью нашему. Чем богаты, тем и рады. Не гневайтесь, что бог послал.
Столы за двором, под липой, где конопляники и крутая тропка к Угре с отраженными глубинами тихой синевы.
Приехали на тележках лесники с женами-друзья и знакомые Никаиора.
Пришел Новосельцев. Двадцать пять верст отмахал.
Все уже и расселись.
На столах все дары здешней земли: ржаной хлеб, сало на тарелках, жареная рыба на двух больших сковородах, огурцы в свежей зелени, соленики обсыпаны лучком, кандюк вкусно пахнет натомленным мясом с чесноком и перчиком. Вьются пчелы, прилетевшие на пиршество — на мед своих ульев, налитый в берестянку, где, угасая в меду, янтарно тускнеет солнце.
В высоте купаются ласточки — последние деньки на родимой сторонке: тревожат их холодные ночи. Пора уж лететь, пора.
«Милые, посидите с нами. Ну, посидите с нами на празднике», — глядела на пролетавших над столом ласточек и звала их Катя.
Она сидела рядом с Кирьяном, с края, чтоб на случаи чего принести и подать гостям.
Напротив — Никанор и Гордеевна. Прижалась к Родиону Петровичу Юлия, маленькая под его плечом.
Новосельцев сидел, опершись локтями о стол.
По другую сторону от Никаиора — сосед его по обходу, лесник Порфирий Игнатьевич с обвислыми широкими плечами, с крупным, как вырубленным из дуба, лицом. Жена его Марья, высокая, плоскогрудая, в белом венчике косынки, только что раздала гостям хлеб, с особой женской уважительностью положила кусок перед Кирьяном: что ни говори, а объездчик — после лесничего первый человек, власть, так сказать, над лесниками.
— А меня и забыла, — смеясь, сказал Порфирий Игнатьевич. — Вот жены! Скорей молодому. А муж и без хлеба обойдется.
Катя сейчас же положила перед Порфирнем Игнатьевичем хлеб.
— Самый большой вам, горбушечку, дядя Порфирий.
— Вот и тебя молоденькая уважила, — заметила Марья.
— Продавали бы годики по рублю за штуку. Накупил бы на всю получку. С таким запасом такие вот, как Катюшка, уважали бы не только ломтями, а чем и послаще.
За столом засмеялись.
— Не больно-то на свою получку накупишь, — сказала Марья.
— Сэкономил бы годиков на полета.
— За такой покупкой, дядя Порфирий, очередь была бы. Пока достоишься, и свои отойдут, — сказал Кирьян к удовольствию отца, что так присказал метко. — А потом, как распределять будут? — продолжал Кирьян. — Начальству какие получше годы, счастливые, а остальным — что уж останется. Подойдешь, и всучат лет пятьдесят с какой-нибудь червоточиной или болезнью живота, будешь из избы в хлев бегать, а из хлева в больницу, а из больницы опять в хлев.
Смех за столом над шуткой Кирьяна, и еще больше доволен отец, и мать не наглядится на сына: ладный-то какой, веселый.
Еще только разливали по стаканам из бутылок. Две четверти, заткнутые сосновыми шишками, не тронуты пока, стояли в резерве, на виду гостей, чтоб не тревожились за будущее, и для полной уж веры в резервы Никанор заявил:
— Пейте, гости дорогие! Самогона в кувшинах до бровей.
Наполнены стаканы. Гости поглядывают на хозяина: ему со слова начинать праздник.
Встал Никанор с подбритыми усами, помолодевший после вчерашней бани, где, казалось, выхлестал березовым веником годков с десяток из старости да приоделся: бело-розовая шелковая рубаха на нем с пояском, так и льет и волнится под ветром.
— За матушку-землю нашу, которой живем. За власть Советскую! За Серп и Молот воедине, что друг без дружки и нельзя: серп без молота не скуешь, а молот без хлеба не поднимешь. Дай бог вам, гости дорогие, близким нашим и далеким, а по душе родным, — счастье великое, а горе, если не минет, малое!
«Славные какие все, — разглядывала гостей Катя. — Вот были бы такими всегда».
Выпили, и сразу к соленикам потянулись вилки. Соленики с чесноком и укропцем после горечи самогонной обдают рот пахучей сыростью.
— А самогоночка с огоньком!
— Сразу в голову кидает.
— А мне в ноги, потому что голова занята мыслью еще выпить, — сказал Порфприй Игнатьевич. — Ликер я пил в Москве. Тот сразу на смех действует. Тридцать рублей пропил, на трамвай не осталось, а хохочу.
— Лютая самогонка твоя, Никанор Матвеевич.
— Даже очень приятная, — сказала Юлия. — Правда, Катюша?
Катя не дышит. Глаза полны слез.
— Правда, — выговорила она, вздохнула наконец и схватила в горсть бруснику из плетенки, присосалась, глотая сок, чувствуя, как в голове что-то приятно стронулось и поплыло со звуками где-то заигравшей гармони.
«Как хорошо! Почему в праздники такая радость, а в будни этого нет?» подумала она и сказала:
— Вот были бы все и в будни такие, как в праздники, хорошие, веселые, будто все родные, что бы так было всегда!
Гордеевна руку на щеку положила, как это делают, когда дивятся.
— А ты и начни, — сказал Родион Петрович. — Дай своей жизни праздник не по календарю, а от себя.
Выйдешь утром и скажи: «Это мой праздник».
И держись!
— Правда! Да ведь так каждый может. И тогда все и в будни и на работе будут такими, как на праздниках.
Как хорошо было бы всем!
Родион Петрович через стол сжал руки Кати.
— Чудо ты, Катюша! Никанор Матвеевич, Гордеевна, что за дочь у вас! Нс знал. Праздники нужны, чтоб человека узнать, ей-богу. А то лишь по страде и по трудодням его определяем, да сколько он классов кончил.
Вот приедет Сергей, мой племянник. Жду! Поезжай-ка ты с ним в Москву хоть недельки на две. В музей, в театр с ним походишь. Какие сокровища там: и картины, и музыка, и оперы. Он все это любит. Я и родителей твоих уговорю. Вот будет праздник!
К столу, на край лавки, к потеснившейся Гордеевне давно подсел Никита и слушал этот разговор с интересом, даже приостановил Никанора, когда тот хотел налить ему в стакан.
Родион Петрович высоко поднял свой стакан, в который окунулся листик с ветки липы.
— За праздники нашей жизни. За красоту души. Не бурьян, а зерно сеем мы для цветов и доброй жатвы на нивах родных.
Никита поднялся со всеми. Глаза его раскосились в маслистой улыбке.
— На минутку забежал от своих гостей, с праздником поздравить все лесное начальство. А заодно со всеми поднимаю полный стакан и за красоту… особенно женскую, — добавил Никита и поглядел на Юлию и Марью, так польстив им.
Никита выпил и вилкой подколол соленик, быстро сжевал его: торопился что-то сказать.
— Извините, — обратился он к Родиону Петровичу. — Нс по моему уму подстревать мне к вашему разговору, и совсем не той я учёности, какой вы. Зацепили меня ваши слова, какие вы Катюшке-то сказали насчет праздника. Как это выразились вы? «Выйди утром и скажи: «Это мой праздник». Это каждый бы не отказался ходить с праздником в душе. Да жизни-то не прикажешь.
Какой уж Федор Григорьевич был, — вспомнил Никита про отца Мити. — И руку подаст, улыбнется. Работает, бывало, и поет. Любимая была V него: «Степь да степь кругом». Слова злого никто не слышал от него. А тронуть кого, боже упаси. Муху не тронет. Любил и святую иконку навестить.