Илья Лавров - Галя Ворожеева
Подавленная Галя удивилась этому простому отношению к смерти. Галю страшила смерть, а для этой бабки смерть была вроде бы чем-то естественным, как бы завершением жизни, и единственно, что требовалось от живых — это соблюсти всякие обряды и обычаи. Что это? Черствость старости или мудрость старости?..
Когда Шурка вернулся, мать уже лежала обряженная в свой путь. Над головой ее, на божнице, стояла старенькая икона со смутным ликом Христа, прилепленные к гробу, горели где-то раздобытые свечки. Шурка хмуро покосился на стены: на них висели прилаженные им всякие иностранные обольстительные кинокрасавицы, вырезанные из журналов. Некоторые были полуголыми, в мини-юбочках, другие с дико-косматыми волосами прекрасных колдуний, с большущими глазами, в частоколах длинных ресниц, с яркими грешными губами. Красота их была бесстыдной. И в том, что они окружали умершую старую крестьянку, было что-то кощунственное.
Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами — это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви — ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.
— Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? — спросила Тамара.
— Тетка да старухи все сделают, — ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.
— Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, — сердито заметила Маша. — Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.
— Пусть делают, как хотят, — возразила Галя. — Они так делали всегда, и не надо их обижать.
— Конечно, — согласился Шурка.
— Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, — предупредила Маша.
В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.
А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. «Нож… Паяльную лампу», — понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.
— Свинью, что ли, колоть будут? — спросила Маша.
— Да, — ответил Шурка.
В косом квадрате света на земле сильнее задвигались тени, раздался медово-насмешливый басок Семенова, успокаивающий свинью:
— Манька, Манька! Иди сюда, холера. На-на тебе хлебца, жри, наслаждайся последний раз. Вот, вот, семь раз хорошая. Да не бойся ты, не бойся, холера! Мы тебе ничего худого не сделаем. Мы тебя только освежуем, да поджарим, да сожрем.
Веников хохотнул бархатным, красивым басом. Семенов, наверное, чесал свинье за ушами, оглаживал ее…
Ахнул выстрел, свинья коротко взвизгнула, глухо захрипела и тяжело забилась на соломе.
— Придави ее коленом, семь раз хороший, — шумно дыша, проговорил Семенов.
И Шурка, и девчата увидели, как мелькнула тень его руки с длинным ножом, и шумная возня стихла. Загремел таз, ведро, заплескалась вода, донесся деловой говор.
Раздалось яростное шипение. Девчата оглянулись и увидели, что в проеме двери, подхваченная веревкой и уже распятая на деревянной распорке, висела молоденькая выпотрошенная свинка, а усатый Семенов оглаживал ее снопом голубоватого огня, хлеставшего из паяльной лампы. На весь двор запахло паленой щетиной.
На крыльце, на бревнах около плетня сидели люди, во тьме вспыхивали огоньки спичек и папирос, доносились отдельные слова, фразы. Люди разговаривали о самом обычном: о заготовке сена, об урожае, о каких-то совхозных бычках. А Шурке казалось, что надо бы говорить о чем-то другом, может быть, о том, как жила его мать, сколько она поработала за свою жизнь. А еще лучше, если бы все просто молчали. А еще ему захотелось уйти с Тамарой в поле, лечь на теплую траву, уткнуться в ее плечо и молчать. Чтобы она гладила его волосы и тоже молчала…
В день похорон жара обдавала землю. Деревенская улица, залитая беспощадным солнцем, была совсем пустой. Она пахла соломой, сухим навозом. Посреди нее тянулся глубокий глинистый овраг с кучами мусора на дне. Через него был переброшен узкий и зыбкий мостик. Всюду, как весной, хлопотали и кричали во все горло скворцы. И всюду почему-то была солома — на сараюшках, в стожках, на земле. Знойная желтизна соломы, песка, глины и солнечного света резала глаза.
Пропылив по этой улице, две машины наконец подъехали к кладбищу. Глянув на него с машины, Шурка был неприятно удивлен его неустроенностью. Оно не было огорожено, не было оградок и вокруг могил. И хоть бы одно деревце оживляло его! Среди покосившихся и упавших крестов, среди уже расплывшихся, почти сравнявшихся с землей могил бродили несколько пестрых телят и две темно-рыжие коровы. Кругом расстилалось зеленое хлебное поле. Рядом с ним залитое солнцем, затравевшее кладбище было испещрено глиняными плешинами. «Да как же мы, живые, можем забывать когда-то живших, — тоскливо удивился Шурка. — Я посажу для тебя березы», — пообещал он лежащей перед ним матери и спрыгнул на землю. Семенов, из которого так и перла несокрушимая энергия, распоряжался всем.
На краю могилы, у кучи желтой глины, он поставил две табуретки, скомандовал установить на них гроб и наконец сказал, что можно прощаться с Аграфеной Сидоровной.
Запричитали, заплакали старухи. Горько плакала Галя, всхлипывала Тамара, вытирали скупые слезы тетя Настя, тетя Поля, Самойлиха, Маша, — все это видел и слышал Шурка, но сам заплакать не мог, его охватило непонятное тупое спокойствие. В такую скорбную минуту он замечал всякую ерунду, вроде телят, которые глупо таращились на людей, или повисшие капли пота на соломенных бровях Семенова. Увидев их, он тут же вспомнил, как Семенов обманно ласкал свинью, а потом стрелял ей в ухо, опаливал, и как пахло горелой щетиной. Стыдясь этих мелочей и отгоняя их, он подошел к матери и, затаив дыхание, чтобы не уловить запах неживого тела, поцеловал ее в лоб. На лбу лежала бумажная лента с отпечатанной молитвой. Боясь ощутить губами холод мертвого лица, он едва приложился не ко лбу, а именно к этой ленте.