Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Ребенку своему такой обиды не простишь, а ей простишь. Взглянула — и словно бы с той поры приросла, присосалась и стала твоей частью неотъемлемой, словно руки, ноги иль голова.
Первое время после этой встречи я не могла дня прожить, чтобы не насмотреться досыта ей в глаза. Такие они у ней необъяснимые: светло-зеленые ли, серебряные ли, или золотистые. День, два, неделю будешь смотреть и не откроешь их цвета: и светло-зеленые, и серебряные, и золотистые. Особенно я любила на них смотреть сбоку, когда она поведет ими чуть-чуть в сторону и кажется, что они у ней в это время немножко раскосые: расплавленное серебро, и по нем живые светло-зеленые прозрачные камушки с черным, блестящим зрачком. Мне в тюрьме один литератор рассказывал, что один самый знаменитый художник, по фамилии Врубель, будто бы всю жизнь был одержим одной мыслью нарисовать глаза своей жены. Сколько же будто он выстрадал ради этой цели! Нарисовал, говорят, самые лучшие в мире картины, с ума сходил, вылечился — и опять рисовал, а я вот голову на отсечение даю, что он так и не выразил то, ради чего сходил с ума. Должно быть, это и были Манины глаза: и огонь в них, и холод, и радость, и печаль, и любовь самая сладкая, и подлость самая низкая.
Тут я наперед признаюсь и выдам один секрет мой. Я одно время, когда у нас с ней дело до огня дошло, очень тосковала без ее глаз. Уж не так ли я тосковала, что в тоске этой случайно напала на светло-зеленый осколок толстой бутылки? Я тогда, как сорока, бросалась на все блестящее. Открыла я какое-то сходство в этом светло-зеленом толстом осколке, если смотреть сквозь него, с ее глазами. Потом уж, в революцию, когда городских барынь петух клюнул в одно место, я у одной на картошку выменяла серебряные часики. Часы мне ни тогда, ни теперь не нужны были (смертушка свой час без часов высмотрит), так я внутренность из них выкрошила, а крышки приспособила на манер медальончика да вложила туда осколок. Признаюсь, что и теперь я его ношу на шее. Так что пусть товарищ следователь, который вел наше дело, теперь раскается, что он так долго допытывался относительно этого осколка и никак не хотел мне его отдать назад потому лишь, что я упиралась признаться, зачем я его на шее ношу. Совсем напрасно он заподозрил, что стекло это отравлено на случай моего самоубийства. Да и доктора, которые обгрызли этот мой осколок, пусть устыдятся. Мне так прямо смешно их предположение, что, дескать, могла подсудимая хранить этот осколок для того, чтоб проглотить и умертвить себя в крайности. Смех один, да и только.
— Мы к тебе шли, — говорит Вася, похлопывая лошадь по глазам, — о Петруше разузнать. — Они с моим Петрушей друзья были, хоть Вася и постарше. — Догнали. На телеге везут, мы за тобой. Ты, Прасковья…
— Где, где нашли? — крикнула я.
Тут меня и ударило обухом по сердцу.
«Зачем, зачем же, — думаю, — спросила — «где нашли»? А вдруг скажет: там. Там, где воронье вилось зимой. То есть вышло, что я знала да мужа родного, папку Полечки несчастной, родного отца Петруши, воронью на растерзание оставила. Да ведь вышло, что и я с ним, с Михайлой, заодно?
— Землю пошли мужики делить и напали, и очень не тронулся еще. Маня, верно, Маня? Говорю, что не очень. Вот уши только обгрызены. Зверина, должно. Мыши или хомяк. Нос тоже немножко похватали.
«Вася, Васенька! — восклицаю я про себя. — Уж не чуешь ли ты мой страх, уж не нарочно ли ты, соколик мой, умолчал, «где» именно нашли? Уж лучше потом, одной, наедине, невзначай как-нибудь узнать — «где». Не говори, не говори, желанный».
Тут я прошептала ему самое что ни на есть лучшее, что я ему желала. От всего сердца, от всей души пожелала. Как молитву чистую, непорочную прошептала: «Дай же тебе бог слюбиться с ней, с этой кралей писаной, как голубок с голубкой, и счастья вам полную душу».
Ой, знать бы тогда! Ой, чуять бы!
И тут чудесно раскрылся мой сон. Не видела я тогда, как доехала до Михайловой полосы да на ней сбросила навоз. Так и вышло. Слезла я с телеги, а Вася завернул лошадь в сторону, подкрутил да и опрокинул телегу набок. Маня тем временем сняла с себя эту свою черную теплую шаль с махрами, быстро, как-то неслышно накинула мне на плечи, сама взяла вилы да в одну минуту очистила ящик и помогла Васе телегу направить.
Весна-то была еще очень ранняя, сама-то еле-еле нагрелась, не то чтобы людей греть. В горе да в слезах едучи, я не заметила, как застыла. И так мне ловко Маня накинула эту шаль, согретую своими плечами, так вот словно теплом, которое у ней в глазах, обволокла меня.
— Садись, тетя Паня! — говорит она. — Не раскрывайся, да не раскрывайся же. Вот так, садись, — закутала она меня, с головой закутала. Да ведь так закутала, что и лицо закрыла. Сообразила, что плакать я буду и что мне, может быть, захочется скрыть слезы.
— Ты не убивайся, тетя Паня, теперь не поможешь слезами, — говорит она, сама отвернулась, чтоб уж мне волю дать.
И Василий тоже:
— Да, да, ты, Прасковья, конечно, напрасно. Ведь уж теперь…
Известно, что в таких случаях речь у всех бывает длинная да нескладная.
Плакать? Да нет же вот! Когда