Пантелеймон Романов - Русь. Том II
Несколько человек, в том числе и Глеб, так и остались на тех местах, где захватил их глубокий утренний сон.
IX
До деревни докатывались тревожные, неясные слухи. Узнали, что в городе переменилось начальство, и кто-то сказал, что скоро вовсе никакого начальства не будет.
Помещики имели какой-то притихший, испуганный вид. И часто на вопрос какого-нибудь мужичка из своих, что часто бывали в усадьбе и даже пивали чай, на его вопрос, что такое происходит, не знали, что ответить. И только Авенир сразу загорелся и, не скрывая, говорил мужикам и кому попало о том, что произошло.
И когда к нему приехали испуганный Федюков с Александром Павловичем, встретил их на дворе и, не дав вылезти из саней, крикнул, стоя на крыльце без шляпы:
— Кто говорил, что русский народ — необычайный народ, от которого каждую минуту можно ждать чуда? Я говорил. Мы ждали этого чуда десятки, даже сотни лет, и оно пришло.
— Не кричите вы хоть на дворе-то, — сказал недовольно и испуганно Федюков, оглядываясь на стоявшего в воротах сарая с вилами в руках малого, который дёргал лошадям сено.
— Федюков! В вас говорит мелкий страх собственника, стыдитесь! К народу надо идти с чистой душой, забыв о своих сундуках, так как сундуками мы жили достаточно, а этим чудом и сказкой только начинаем жить.
— Хороша сказка, — сказал Федюков, — князя Козловского уже спалили, говорят.
— Ничего не значит. Утечка исторического процесса. Но самый процесс здоров. Он вытекает из основных свойств великой народной души. Вы обратите внимание, какие люди стали у власти, какие возвышенные принципы положены ими в основу управления.
— Да дайте хоть войти-то, замёрзли, как собаки, хуже, чем зимой, — мокрый снег, ветер.
— Входите, вам никто не запрещает, и даже очень рад, я уж хотел было сам к кому-нибудь ехать, а то ни одна собака не завернёт, все испугались. Прямо видно, что совесть не чиста, когда пришёл народ и готовится спросить каждого о делах его. Калоши там снимите, проходите. Ребята! Ну-ка скажите там на кухне, чтобы обед давали, да чтобы с погреба грибков, огурчиков и всего, что полагается.
Александр Павлович был как-то непривычно тих и робко серьёзен. Он молча разделся в уголке, потом достал красный с каёмочками платок и утирал им усы, всё стоя в уголке. Потом неуверенно спросил:
— Так вы думаете, что ничего?… Обойдётся?
— Вы это называете «ничего», а я называю это всё. Великий час, которого я ждал и о котором неоднократно уже говорил, наконец наступил — окончательно и бесповоротно. Я его ждал только с другой стороны, думал, что мы посредством блестящей, ошеломляющей победы славянства над германизмом принесём спасение миру. Вышло наоборот — армия развалилась раньше победы. Но это и прекрасно. У нас всегда всё наоборот. Не знаешь, чего ждать. Теперь мы понесём свет на запад совсем с другой стороны. — И вдруг, оборвав, раскрыл форточку и крикнул на двор: — Феклушка, чёртова голова, тебе сказано обед готовить, а ты нашла время свиньям выносить. Живо чтобы у меня! — Он захлопнул форточку и, повернувшись к гостям, продолжал: — Ну так вот. Вы испугались чего-то. Да! Вы могли испугаться, потому что народ имеет право, слышите, я говорю — имеет или, вернее, имел бы право броситься на нас, эксплуататоров, и уничтожить в два счёта! И я с восторгом принял бы это как заслуженное наказание за те века угнетения, которые предшествовали этому чуду. Мы все виноваты. Я уже говорил об этом. Я как-то Валентину говорил об этом. — И сейчас же, загоревшись, прибавил: — Вот был человек, который всё мог понять. Если ещё жив, он, наверное, говорит теперь: «Вот наконец та свобода, которая достойна великого народа!»
— Ничего подобного он не сказал бы, — проворчал Федюков, — это ваш стиль, а не Валентина.
— Мой стиль?… Прекрасно. А что бы он сказал в своём стиле?
— Почём я знаю?
— Вот то-то и дело, что он хоть и в своём стиле, а сказал бы то же самое. Это вы, собственники, дрожите, а помните, он ездил только с двумя чемоданами и больше ничего не хотел признавать и даже говорил, что придёт время, когда у всех будет только по два чемодана, чтобы тем легче, заметьте (!), чтобы тем легче передвигаться по всему земному шару.
— Про весь земной шар он не говорил, он говорил просто — передвигаться, — сказал опять Федюков, тоже расхаживая по комнате, так что они иногда на поворотах сталкивались с Авениром.
— Он не говорил, а я говорю! Тогда были одни времена, а теперь другие, масштаб иной, неужели вы, Федюков, этого даже не чувствуете?! Ну так вот. Все твердили, что если будет революция, то времена Пугачёва побледнеют перед ней. Что же, это был бы только справедливый суд истории. Я с удовольствием посмотрел бы, как все усадьбы наших помещиков и толстосумов полетели бы на воздух… Куда ты ставишь?! — крикнул на вошедшую с горой тарелок в валенках и высоко поддёрнутом сарафане Феклушу, которая начала расставлять тарелки на голом столе. — Постели скатерть, потом ставь, вот бестолочь. Тебя в ступе истолочь нужно да ещё просеять, тогда только твоя дубинная голова будет соображать… Ну да, что я говорил? Да, я говорил, что с удовольствием посмотрел бы на этот суд истории.
— А сами-то вы кто? У вас земля есть?
— Какая же это земля? Сто десятин, по-вашему, земля? И потом, мужик понимает. Он пальцем не тронет того, кто всю жизнь горел и болел за него, кто теперь радуется и торжествует так же, как и он. Положим, они ещё ни черта не понимают, им ещё надо долбить и долбить. Но!.. тут опять неожиданность. Я, кажется, сказал, что они ни черта не понимают? — он живо повернулся на каблуках, так что шедший за ним Федюков натолкнулся на него от неожиданности. — Я это сказал? Да, сказал. Но я же вам говорю, что они, не они, а он, с большой буквы — Он, народ, понял. Мистически понял великий смысл нашей великой миссии. Они отбросили всякую мысль о мести. Вы знаете, какие люди стали у власти? Вы знаете, какие идеи они проводят? И вы знаете, какие люди у нас, в этой жалкой, тёмной, грязной деревне становятся во главе жизни? Точно такие же, как и там… Здесь та же мечта о высшей правде-справедливости. В самом деле, не за тем мы делали революцию, не за тем свергали деспотизм, чтобы его повернуть только против других людей. Это поняли они, то есть Он — с большой буквы. И нас спасло только то, что в нём от природы живёт эта правда-справедливость, а то от нас и кишок бы не осталось, и было бы правильно. Правильно, но с человеческой точки зрения. А у него — точка зрения божеская. Вот чему вы, Федюков, обязаны. Благодарите Бога, в которого по своей образованности стыдитесь веровать. Я тоже стыдился. Но сейчас готов, уже готов веровать. Я никогда не застываю в одной догме. Я и мужикам говорил: вы восьмое чудо мира. Вместо того, чтобы нас бить, как мы того заслуживаем, вы обращаетесь с нами по-братски. Куда горячее потащила?! Порядка не знаешь? Говорят, в Берлине революция, слыхали?! О, теперь пойдёт! Весь мир надо на воздух пустить, чёрт его возьми. Вот будет картина! Вот когда я ринусь в работу, вот когда не стыдно наконец дело делать!
— А всё-таки вы думаете, что нам это не опасно? — робко спросил Александр Павлович.
Авенир остановился:
— Что не опасно?
— Вот вы говорите, что если даже сто десятин — ничего, то у меня ведь только пятьдесят.
Авенир несколько времени смотрел на Александра Павловича, как смотрит инквизитор на свою жертву или как великий судья, от которого зависит, выпустить дух из человека или даровать ему жизнь.
— Народ любили? — спросил он наконец.
— Конечно, любил, — сказал сконфуженно Александр Павлович.
— Спите спокойно. Но памятуйте о том, что всё-таки и вы виноваты, виноваты уже тем, что есть тысячи и миллионы, которые не могут стрелять ради собственного удовольствия уток, как стреляли их вы. И благодаря тому, что вы стреляли, они не могли стрелять.
— Мы-то тут при чём? — сказал Федюков. — Мы им не мешали.
— Ещё бы вы мешать стали. Вы мешали уже тем, что существовали.
— А вы?
— И я! Смело и честно это говорю. — Авенир ударил себя кулаком в грудь. — Боже! — воскликнул он, — вот я говорю это, а у самого слёзы готовы пролиться: где вы найдёте такой народ, который во имя высшей справедливости готов каждую минуту принести себя на заклание! Где, спрашиваю? Я сейчас только обратил внимание на то, что ведь я против себя же говорю, против своих же интересов, но во имя высших интересов всемирной, всечеловеческой, вселенской правды. Но это и не моя доблесть. Это — нация во мне говорит, а нация знает свою миссию, Простой или рябиновой? У вас, Федюков, спрашиваю.
— Простой. — Федюков хмуро посмотрел на бутылки.
— Простой или рябиновой? Александр Павлович, у вас спрашиваю. Что вы оба как в воду опущенные? Неужели расчёт? Неужели тревога за своё имущество, за свой покой и беспечальное существование? Неужели ни грана энтузиазма?