Пантелеймон Романов - Русь. Том II
— Стой! — сказал Владимир, — у меня примета: чтобы гостям было вкусно, мастер первым должен выпить за них. Дай вон тот стакан, — крикнул он одному из тех, — да не этот! Вот что перед твоим носом-то стоит! — Он взял стакан и, всунув его в руки Ивану Агафонычу, налил ему водки и стоял перед ним с графином, пока тот, взяв стакан из левой руки в правую, не опрокинул его, а потом, сморщившись и махая руками, отказываясь от закуски, поспешил в кухню, на ходу вытирая руки о полу своего белого фартука.
А тут и пошло…
Владимир был особенно в ударе, потому что момент настал исключительный — воскресение русского народа, а, следовательно, и большой предлог к тому, чтобы говорить речи. У Владимира же была неописуемая страсть к речам: в прозе, в стихах, которые в этих случаях читал его «ближайший друг и золотое сердце» Саша Голубин. Обыкновенно он читал застольный тост собственного сочинения. И, несмотря на то, что Владимир слышал его десятки раз, он всё-таки всегда слушал с величайшим восторгом, главным образом с тех пор, как узнал, что у древних римлян говорились застольные тосты в стихах.
— Ты в душе римский патриций, — внушал ему Василий, — патриций времён упадка, и к твоим пирам такие тосты идут.
И Владимир очень был доволен, что он в душе римский патриций, хотя не совсем ясно представлял себе, что такое патриций, но спросить об этом было неудобно.
Наконец задвигались стулья, и гости стали рассаживаться. Владимир суетился, усаживал почётных гостей и, не церемонясь с непочётными, предлагал им двигаться к концу стола и садиться вдвоём на один стул, так как народа набилось чуть не вдвое больше того, что могло уместиться за столом.
— Подождите вы! — крикнул Владимир на дальний конец, где сидели непочётные гости, которые, увидев закуски и вина, сразу же потянулись к бутылкам. — По порядку надо, что же вы, без тоста, что ли, будете пить? Ничего черти эти не понимают!
— Да садись ты сам-то! Будет тебе хлопотать! — кричали со всех сторон на него, так как он всё время вскакивал и бросался то в одну, то в другую сторону стола.
— Ну вот, теперь вали! — сказал Владимир, сев на своё место, однако продолжал ещё тревожно пробегать глазами по столу, как бы проверяя, всё ли в порядке. Первый тост, как и следовало ожидать, был за чудесное воскресение русского народа и освобождение его от рабства проклятого царизма. Все встали, потянулись чокаться, и несколько времени было слышно только позвякивание рюмок да короткие восклицания. Потом в разных местах раздалось такое же короткое кряканье после доброго глотка огненной влаги, виднелись поднявшиеся к губам салфетки, руки с вилками, потянувшиеся к закускам, и пир начался.
Речей было столько, как никогда. Анатолий Павлович, сидевший на председательском месте, встал с бокалом в одной руке и смятой салфеткой в другой и сказал к полному удовольствию Владимира несколько слов о счастливейшем на земле народе — русском, который, как в сказке Иванушка, которого считали простачком и дурачком, сразу же шагнул на тысячу лет вперёд и завоевал наконец себе свободу, о которой мечтал всю жизнь, и такую свободу, какой нет нигде.
— Верно! — крикнул Владимир. — Пейте, черти, что вы не пьёте, ведь теперь нигде не достанете.
Но гостям, кажется, этого и не нужно было говорить. Даже красавица Анна Тимофеевна раскраснелась и, закрываясь платочком по-деревенски, как и подобало при её костюме, тихонько посмеивалась, отвечая на ухаживания двух соседей.
И когда уже в головах зашумело и огненная влага прошла по всем жилам и затуманила глаза, встал Василий со стаканом в руке и сказал, что русский народ велик тем, что он умеет пить и в это время не знает никакой розни и умеет любить даже врагов своих. А при этом он любит песни и тоску, и веселье, как ни один народ в мире, потому что у него душа совсем особенная.
— Верно! Дайте ему гитару! Вася, спой, чтобы за сердце взяло. Ведь мы теперь свободный народ, самый свободный.
— И главное дело — сразу. Чик — и готово, всё к чёрту!
— Постойте, один тост за новое правительство! — крикнул писатель. — Правительство, которое впервые за всю историю мира провозгласило полную свободу и уничтожило из своего обихода всякое насилие, всякое принуждение. Оно положило в основу своего правления высочайшие гуманистические принципы, которыми жила интеллигенция. Запад с его узкой практической душой нас не поймёт, он будет считать нас юродивыми, мечтателями. Но мечтателями держится земля.
Тут все подняли свои бокалы, так как оратор поперхнулся и закашлялся. Но он, подняв руку и проглатывая слёзы от кашля, сделал знак, что ещё не всё. Гости опять поставили свои бокалы.
— Вам это непонятно. Но мы, писатели, переживаем истинное воскресение ещё и потому, что наши уста отверзлись. Сгинула навсегда проклятая царская цензура, развращавшая мысль писателя русского. Итак, за новую светлую власть. Ура!
Но тут на дальнем конце стола поднялся какой-то лохматый человек с криво повязанным галстуком и, несмотря на то, что хозяин делал ему запрещающие знаки, сказал:
— Я не пил за новую власть, потому что ни за какую власть никогда не пил и пить не буду.
— Поехал. — сказал кто-то с неудовольствием, так как этот человек разбивал общий подъём чувства и вносил какие-то скептические и критические нотки, тогда как всем хотелось от всей души верить, радоваться и провозглашать только бодрые тосты. Но оратор не обратил никакого внимания на возглас.
— В русском человеке бездны, — сказал он, — бездны такие, которые не может предусмотреть и удовлетворить никакая из казённых рук данная свобода. И ежели мы в принципе примем хоть самую свободную власть, значит, мы изменим своим заветам, своей русской душе. Я только тогда подниму свой бокал, когда всё к черту, всякая власть, хоть самая рассвободная!.. Вот нарочно из этого стакана не буду пить, — закончил он, ставя на стол стакан, который держал в руке. Он налил себе в другой и один выпил его.
— Тут есть великая правда! — воскликнул позднее всех пришедший Глеб. — Русская душа не живёт в равнинах нормированной упорядоченной жизни!.. Не перебивайте!.. Она жива только тогда, когда стоит на ребре. Она живёт только взлётами и пропастями. Середины нет. Середина убивает!
— Верно, верно! — закричали голоса.
Василий понял, что тут пришёл его момент. Он взял гитару, оглядел загоревшимися глазами всех, которые тоже жадно потянулись к нему плохо слушающимися глазами, положил руку на струны, и вдруг широкая, свободная волна мощного голоса покатилась по комнате, заставив даже Ивана Агафоныча, разливавшего на шкафике у двери крюшон, остановиться с бокалом в одной и с ковшом в другой руке.
Песня — тоскливая, вольная, с тихими, задумчивыми переборами струн, с неожиданными вздохами — полилась из груди певца, заставляя захмелевшие головы повернуться к нему и замереть.
— Вот оно, вот, настоящее-то! — сказал кто-то.
А певец, закрывая глаза и иногда делая вздох, как будто рассказывал о своей великой тоске, о безбрежной степи и погибшей молодости.
— Голубчик, голубчик! — почти шептал про себя Владимир, — цыган мне напомнил…
Певец закончил тихим аккордом и высокой нотой, которая долго ещё лилась, замирая и замирая. С минуту было молчание, как будто каждый почувствовал в душе проснувшуюся тоску и упивался ею как высшей сладостью. Глеб сорвался со своего места и, обняв певца, поцеловал его.
— Верно, милый! — сказал он только, махнув рукой и, отойдя, лёг вниз лицом на диван и крикнул оттуда: — Ещё такую же, умоляю и прошу, как друга!
— Вот бездны! — крикнул лохматый. — Сейчас у нас торжество, радость, как вы говорите — от воскресения, а вы такой песней упиваетесь. А потом ещё к заутрене, глядишь, пойдёте. Лбом в пол бить будете.
— Дайте ему вина, дайте вина, — закричали все вдруг, когда Василий, держа гитару на коленях, взволнованно и сосредоточенно утирал лоб платком, как бы обдумывая и выбирая песню.
И десяток усердных, но нетвёрдых рук, валяя рюмки, лили мимо них на скатерть вино и подавали Василию.
— Эх, жалко, что сейчас не май месяц, — сказал Владимир, — хорошо бы до рассвета допить тогда.
И правда, у Владимира был уж такой порядок, что гости пили всегда до рассвета, а когда окна начинали сначала голубеть, а потом розоветь, все поднимались и выходили за ворота, чтобы туманными глазами посмотреть на разгорающуюся утреннюю зарю и на крест колокольни Ивана Великого, которая видна была с горки Пречистенки на фоне румяного неба, когда сонная Москва ещё только просыпалась, кое-где мели улицу дворники, и дремал на козлах ночной извозчик в переулке.
Гости разошлись только тогда, когда стало уже совсем светло. Анатолий Павлович стоял в утреннем сумраке перед Анной Тимофеевной, целовал её мягкие ручки и говорил о русской красоте, которая теперь, в лучах обновлённой жизни, зацветёт ещё ярче, ещё сильнее и будет всем на радость.