Пантелеймон Романов - Русь. Том II
Теми он называл людей, не имеющих знаменитого имени, — всяких художников, музыкантов, поэтов, которые приходили к нему, как к себе домой, пили, ели.
К знаменитым именам Владимир относился с трогательным поклонением и любовью. Он не знал, где усадить, чем угодить. Они же смотрели на него, как на своего слугу, которому можно приказывать, покрикивать на него и подшучивать над ним. А сам Владимир в свою очередь смотрел на тех как на приживал и без церемонии сгонял их с места за столом, если приходил какой-нибудь более важный гость и за столом недоставало места. Но те со своей стороны считали Владимира низшей натурой, буржуем, который должен быть благодарен им за честь, что они у него пьют и едят.
Владимир на каждый звонок бросался сам открывать в надежде, что это кто-нибудь из знаменитостей, но если оказывалось, что это не знаменитость, а кто-нибудь из тех, он разочарованно-откровенно говорил:
— Это ты, а уж я думал. — и уходил в столовую.
К 11 часам вся столовая была полна народу. Тут были художники, музыканты, знакомые Владимира и незнакомые, так как к нему каждый приводил, кого хотел, и, представляя гостя хозяину, говорил только:
— Привёл к тебе будущую знаменитость. Цени.
Владимир, сам плохо разбиравшийся в искусствах, жал руку будущей знаменитости, но потом, отозвав кого-нибудь в сторону и наведя более точные справки, обыкновенно узнавал, что этой знаменитости грош цена, и уже не церемонился с ней, а подойдя в случае нужды, говорил:
— Ну-ка, ты, подвинься или пересядь туда.
В этот раз все приходившие были заражены необыкновенным возбуждением. Каждый рассказывал свежие новости. Даже стол, густо заставленный приборами, закусками и бутылками, как-то мало привлекал к себе общее внимание. Все, стоя посредине комнаты, говорили, перебивая друг друга.
Знаменитости приходили к Владимиру не для того, чтобы пить и есть у него, не из каких-либо соображений, а просто потому, что его бескорыстная преданность людям искусства, в котором он в то же время ничего не понимал, трогала и обезоруживала всех. Было уже как-то принято, что не пойти к Владимиру, когда он созывает друзей, нехорошо. Ни у кого не хватило бы духу обидеть его невниманием.
Причём у него не было строгого разграничения в области искусств в смысле его симпатий: он, например, одинаково ценил что регента, так как был большой поклонник церковного пения, что какого-нибудь необыкновенного баса из хора того же регента, что художника Коровина, которого звал Костей Коровиным и рекомендовал его как национального гения и своего лучшего друга.
Регента и баса он особо ценил из своего личного чувства, а что касается деятелей искусств, тут уж он всецело полагался на общую оценку, на общественное мнение. И всё это не из желания прихвастнуть тем, что у него бывают знаменитые люди, а из какой-то сердечной потребности поклониться и выразить свою любовь и уважение национальным талантам. Он всегда при этом унижал себя и, прибавляя к себе ещё кого-нибудь из тех, говорил:
— Мы-то что — навоз, помрём, и ничего не останется, а вот они — вся Россия их знает и никогда не забудет, потому что народ чувствует! — И он питал уважение ко всякому человеку, про которого ему говорили, что это как раз такой, после которого останется память, к какой бы области жизни ни принадлежал этот человек, — включая сюда даже общественных и политических деятелей. Было даже достаточно, если Владимиру говорили: «Это брат такого-то, того знаменитого», — и симпатии Владимира уже переходили по родственной линии, в особенности если брат того-то оказывался сам хорошим малым и хоть в будущем обещал, что от него что-нибудь останется.
Пришёл знаменитый художник с седыми пушистыми кудрями, молодецки расчёсанными на косой пробор, с большим чёрным бантом галстука, с живыми, блестящими молодым блеском и одушевлёнными глазами. У него были барские манеры, и он имел привычку, сидя в кресле и слушая собеседника или общий хор говорящих голосов, проводить рукой по своей седой раздвоенной бороде.
Его Владимир звал по имени и отчеству — Анатолий Павлович, но на «ты». Всегда сажал на первое место и больше всего за ним ухаживал. Кроме того, что он был знаменит, никто не умел так загораться за товарищеской пирушкой и так вдохновенно-молодо говорить, пить за женщин, за всё прекрасное в жизни и рассказывать чудесные вещи о светлом и прекрасном будущем человечества.
Регент Паша, как его звал Владимир, был совершенно молчаливый мужчина с очень густыми бровями и несколько красными щеками, которые ещё больше краснели, когда он пил. Пил же он бесконечно много и тоже молча, никогда при этом не пьянея. А когда Владимир, хлопая его по плечу, прославлял таланты регента, тот только скромно улыбался и останавливал его, застенчиво двигая бровями. Бас — Семён тоже был молчалив и тоже пил невероятное количество, что Владимир также относил к талантливости русской натуры.
Паша с Семёном всегда испытывали некоторое неудобство, когда приходили и нужно было как-то занимать время до ужина. Обыкновенно они стояли в сторонке, всё потирая руки и молча оглядывая гостей.
Потом явился замечательный гитарист, который вошёл, как всегда, с размашистыми жестами, приветствуя друзей, и все бывшие в комнате так же дружески и весело приветствовали его.
Никто так, как он, не мог заставить свою изумительную гитару попасть в тон общему настроению, а его глаза и вдохновенный голос то сверкали безудержной весёлостью, то звучали надрывной тоской, когда захмелевшие головы и размягчённые сердца жаждали тоски и упивались ею, как последней сладкой отравой.
Любит тоску в песне русский человек… Очищает он ею душу, как исповедью, и часто в чаду хмельного веселья останавливаются у него на одной точке глаза, и просится душа его вырваться на волю в тоскливой, за сердце хватающей песне. Любит он и слёзы, хотя бы после десятого стакана. Так как скрытен в своём самом святом русский человек, и только после десятого стакана полностью раскрывается его сердце. Потому так и любит он доходить до десятого стакана. И нет ничего хуже, как не допить. Потому что душа уже запросилась на волю, слова уже готовы вырваться, рука уже занеслась, чтобы обхватить за шею сидящего рядом и излить ему свою тайную печаль, а вина не хватило, чтобы распахнуться, Мысль ещё не пускает душу совсем раскрыться, и всё срывается, вместо исповеди получается озлобление, и гибнет благой порыв души часто в неожиданном взрыве скандала.
— Вася пришёл! Благодетель! Вдохновитель! — закричали со всех сторон, и Вася, сияя широкой, любвеобильной улыбкой, раздавал для пожатия на обе стороны свои руки и сам жал протянутые руки отдельно каждому, отдавая и свою улыбку, и приветное слово.
— С Пасхой вас! Не с возрождением, а с целым воскресением!
— Правильно, — раздались голоса, — с воскресением, именно с воскресением.
Василий в широкой блузе, спускавшейся вниз заутюженными складочками, с небрежно повязанным галстуком, с блестящими глазами, всегда готовыми засверкать ещё больше удалью от лихой песни, поздоровавшись со всеми и всем ответив на их обращения, остановился, приглаживая обеими руками волосы и оглядывая всех собравшихся, которые с улыбками смотрели на него.
Владимир был в каком-то вдохновении, он то бросался встречать новых гостей, то скрывался в кухне и, появляясь оттуда, перемигивался с тем из гостей, кто взглядывал на него, и смысл этого перемигивания был тот, что в кухне дело идёт ладно, и что если тяжёлое военное время значит что-нибудь для других, то не для него, Владимира, который для национальных талантов, для национальной гордости из-под земли всё достанет.
И действительно, когда в дверях показалась очаровательная исполнительница народных песен Анна Тимофеевна в ярком сарафане с монистами на груди, с ясной улыбкой на пухлых русских губах, то как будто в честь её понесли из кухни на стол огромный горячий окорок с зелёным горошком, селёдку по-крестьянски, жаренную в сухарях и с сыром в масле, и прочую благодать, которую приглашённый официант, нагибаясь между севшими за стол гостями, ставил на вытянутых руках на стол с покрасневшей от напряжения шеей.
Владимир и с официантом обращался не просто, как с прислугой, а представлял его гостям, как нечто выдающееся.
— Вот, имею честь представить, Иван Агафоныч, такой мастер, такой художник своего дела, что ему только в Европе место! — сказал он в то время, как Иван Агафоныч, полный и румяный, с бритыми щеками, в белом фартуке, сконфуженно улыбаясь, проходил между стульями и стеной в кухню.
— Стой! — сказал Владимир, — у меня примета: чтобы гостям было вкусно, мастер первым должен выпить за них. Дай вон тот стакан, — крикнул он одному из тех, — да не этот! Вот что перед твоим носом-то стоит! — Он взял стакан и, всунув его в руки Ивану Агафонычу, налил ему водки и стоял перед ним с графином, пока тот, взяв стакан из левой руки в правую, не опрокинул его, а потом, сморщившись и махая руками, отказываясь от закуски, поспешил в кухню, на ходу вытирая руки о полу своего белого фартука.