Вениамин Каверин - Избранное
Я попал в отдел информации, которым заведовала Капитолина Филициановна Толмазянц, маленькая, сухонькая, черно-седая женщина, гордившаяся тем, что в ее жилах течет кровь по меньшей мере двенадцати наций. Пенсне ежеминутно падало с ее крупного, мужского носа. Шляпа торчала на затылке. Плюшевый жакет был опоясан солдатским ремнем. Она носила высокие, почти до колен ботинки на шнурках, с острыми носками. Портфель она считала роскошью, и многочисленные бумажки извлекались из разноцветных карманов, пришитых к ее жакету с внутренней стороны. Железная арматура грозно бренчала на ремне, когда, быстро и твердо ступая, она появлялась в подотделе.
Мы часто переезжали, таская с собой длинные, идущие в разных направлениях трубы времянок с подвешенными к ним консервными банками, в которые капала из колен черная жидкость. Сотрудники сидели в пальто, а я — в старом романовском полушубке, от которого в припадке франтовства однажды отрезал полу. Куртка тем не менее не получилась, и я с нетерпением ждал весны, надеясь сменить полушубок на плащ с львиными застежками, которым я очень гордился.
Каждое утро Капитолина врывалась в подотдел, как будто брала его с бою, и немедленно начинала требовать от меня информацию, без которой, по ее мнению, не могла правильно развиваться художественная жизнь страны. Я был ее единственным сотрудником, разносившим по другим секторам наши требования, полные угроз и восклицательных знаков. Это было ужасно. Не прошло и недели, как я всем надоел. Баллада остановилась на третьей строфе. Балтрушайтиса я встретил на лестнице, и он улыбнулся, увидев меня… Почему?
Он был высокий, задумчивый, с бесформенным носом, с красноватыми жилками на щеках, погруженный в какие-то, очевидно далеко уходящие, размышления.
Мне нравился Камерный театр, а Капитолина с утра до вечера воспитывала меня, доказывая, что революция ничего не выиграет от прыжков фокусника в «Принцессе Брамбилле». Но, по-видимому, и реалистическое направление в искусстве не устраивало ее, потому что однажды она явилась на работу с идеей о немедленной ревизии МХАТ.
— А для ревизии нужна информация, — сказала она, вручая мне мандат и ловко подхватывая пенсне, едва не угодившее в кастрюльку с кашей, которую ровно в двенадцать часов она каждый день варила на подотдельской времянке.
Выхода не было, и я отправился в МХАТ.
В вестибюле я потребовал — скромно, но настоятельно, — чтобы меня провели к Станиславскому или, если он занят, к Немировичу-Данченко.
— Одного из них, — объяснил я сдержанно, — мне необходимо увидеть по срочному делу.
Высокий, седой, иронически-вежливый администратор, похожий на шведского короля, попросил меня подождать, а потом повел куда-то в глубину театра. Я несколько оробел, но держался. Почему-то мне не предложили раздеться, и я шел в полушубке с отрезанной полой и в старой, сильно помятой студенческой фуражке Глеба.
Дверь отворилась, и… «Шапку долой!» — оглушительно сказал сидевший за письменным столом бородатый мужчина с внешностью, которая показалась бы мне знаменитой, даже если бы я не узнал в нем действительно знаменитого Немировича-Данченко.
Я успел сдернуть фуражку немного раньше, чем он закричал, так что он, а не я должен был почувствовать неловкость. Как бы то ни было, предполагаемая ревизия приблизилась к своему концу именно в эту минуту. Мало того, что я забыл свою первую, приготовленную еще в подотделе и казавшуюся мне значительной фразу. Я тотчас же почувствовал себя не представителем художественного подотдела, облеченным высокими полномочиями, а тем, кем я и был, — семнадцатилетним мальчиком в полушубке с отрезанной полой.
— Хорошо, я позвоню Юргису Казимировичу, — выслушав меня, недовольно сказал Немирович.
Я проблуждал полчаса, выбираясь из театра. Ненависть к моей руководительнице с ее крупным, мужским носом и верой в собственную непогрешимость душила меня.
Наш подотдел получил сразу много лошадиного мяса, и третью строфу своей баллады я сочинил внезапно, завертывая в газету кусок лошадиной головы с мохнатыми ноздрями. Строфа была сильная, с оригинальным поворотом сюжета:
И видят, что из запертых воротСтаринная карета выезжает,На козлах кучер весело орет:«Пади, пади!» — и в небо загибает.В окне старик подносит трость к устам:«Садитесь, сударь. Не угодно ль вам?»
Но едва я принялся за четвертую, как моя Капитолина явилась с новой идеей. На этот раз она решила немедленно закрыть все театры эстрады и миниатюр в Москве. Нельзя было отказать ей в размахе!
Театров было много, и в течение двух недель я лениво бродил из одного в другой: собирал информацию. В «Летучей мыши» я неосторожно объяснил, с какой целью я ее собираю, и на другой день двадцать два театральных коллектива, небольших, но готовых постоять за себя, явились в художественный подотдел и потребовали ответа. Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда я увидел так много куплетистов сразу. Один из них лез на меня, щелкая зубами, — можно было подумать, что он хочет съесть меня в буквальном смысле этого слова.
Мне нравились театры миниатюр, но, поддерживая принципиальную линию сектора, я подтвердил, что да, к сожалению, их придется закрыть.
Я сказал, что это исторически неизбежно и что представителям малых жанров еще повезло, потому что во времена Великой французской революции, например, вопрос был бы решен более радикально.
Многоголосый рев раздался в ответ, и возможно, что я был бы действительно съеден, если бы в комнату не вошел Балтрушайтис, в мешковатом пиджаке, неторопливый, погруженный в собственные мысли, не имевшие, по-видимому, никакого отношения к тому, что мы с Капитолиной хотели сделать со всеми московскими театрами эстрады и миниатюр. Актеры накинулись было и на него, и он, к моему изумлению, сказал, что, по-видимому, сектор информации проявил самостоятельную инициативу, которую он отнюдь не намеревается поддержать. Крича: «А это другое дело!» — актеры разошлись, а меня Балтрушайтис провел в свой кабинет и попросил рассказать, в чем дело.
Это и была минута, которой я ждал с таким нетерпением. Я говорил с ним, засунув руку в боковой карман, где лежала моя баллада, перепечатанная на машинке и подписанная таинственным псевдонимом: «Ван-Везен».
Последняя строфа была почти закончена ночью:
Они летят в тумане поутруПод небесами Пруссии Восточной.Как птицы, лошади щебечут на ветру,Как дети, спит измученный налетчик.Тра-та-та-та! Внизу в больших огняхПариж. «Прошу. Вы у меня в гостях».
Между поэзией и сектором информации была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я высмеивал ничевоков, защищал Блока от имажинистов. Я доказывал бессвязно, но страстно, что акмеисты, несмотря на всю свою «вещественность», неопределенны, абстрактны. И вдруг я понял, что Балтрушайтис не слышит меня. Он курил, равнодушно рассматривая меня сквозь дым своей папиросы. Искусно выделанные голубые кольца дыма догоняли друг друга, и по одним этим кольцам можно было заключить, что недалек тот день, когда он станет министром иностранных дел буржуазной Литвы.
Я ушел, не оставив ему балладу. Я охладел не к поэзии, нет, но к художественному подотделу. Это было кстати, потому что в соседнем учреждении работала хорошенькая машинистка, которая отнеслась к моим стихам внимательнее, чем Балтрушайтис. Возможно, что это отразилось на работе нашего сектора, потому что, когда мы в десятый раз стали куда-то переезжать, Капитолина язвительно заметила, что я, по-видимому, рожден для любви и поэзии. Она, к сожалению, не видит возможности использовать в целях информации ни то, ни другое.
Впрочем, мы расстались друзьями.
Испанка
Мы с Пашкой болели от голода, и Глеб сказал, что придется загнать на Сухаревке костюм, который он получил по ордеру в университетской лавке.
Орловы, наши соседи, несимпатичные люди, осмотрели костюм и сказали, что стоит, тем более что пиджак нормальный. Брюки, правда, коротковаты, чуть ниже колен, но встречаются и такие фигуры.
Орлов, в прошлом знаменитый московский портной, страдал странной болезнью — он падал. Тогда жена и тощий, перетянутый сын, носивший под гимнастеркой ватную грудь, тащили его под руки, пиная и ругаясь. На этот раз, падая, он посоветовал нам взять салазки, чтобы привезти провизию, которую мы получим в обмен за костюм.
Мы никогда ничего не продавали, и мне даже не приходило в голову, как это сложно. Сухаревка была громадная, черная, хотя вся Москва была покрыта нетронутым, чистым снегом, и толкущиеся, громко разговаривающие, с клубами морозного пара изо рта, хлопающие в ладони, чтобы согреться, и отбивающие дробь ногами люди ошеломили меня. Я замолчал, уныло плетясь за Пашкой. Но интересно, что и Пашка, обычно нахальный, оробел и только говорил негромко: «А вот кому…» — в то время как надо было не говорить, а кричать, тем более что наши салазки выглядели совершенно пустыми. Наконец кудрявый парень в романовском полушубке предложил цену — четыре миллиона. Пашка отказался, он просил двенадцать, и мы снова поплелись вдоль длинных рядов, где прямо на земле лежали шкатулки из слоновой кости, веера, книги, статуэтки, гипсовые тарелочки, а над ними кутались в ротонды тощие дамы с интеллигентными лицами. Другие, с неинтеллигентными, торговали горячими черными лепешками на сале, от которых шел кружащий голову, прогорклый, соблазнительный чад.