Вениамин Каверин - Избранное
Пашка еще говорил иногда слабым голосом: «А вот кому…», но было уже ясно, что наше предприятие провалилось. Кудрявый парень мелькнул, мы ринулись к нему, чтобы отдать товар, куда ни шло, за четыре миллиона. Но он пропал в толпе, и остаток короткого зимнего дня мы провели, разыскивая его и ругая друг друга.
Потом Пашка куда-то ушел. Я один поплелся домой, и вдруг меня наняли до Рижского вокзала мешочники, гоготавшие и жравшие всю дорогу. Они заплатили мне хлебом, и я решил немного побродить у вокзала: может, снова наймут? И действительно, не прошло и часа, как меня нанял военный. Это был Борне Климанов, командарм одной из армий Южного фронта и товарищ Глеба по гимназии, как это выяснилось, когда мы добрались до дому. Он изменился с тех пор, как мы с Алькой были у него в Военно-революционном комитете с планом обороны Пскова, и я не сразу узнал его. Ему было двадцать семь лет, но он выглядел моложе — розовый, с нежными усиками и тонкими, как у девушки, руками. Я предложил ему остановиться у нас: места много, не очень холодно, Глеб будет рад. Климанов сказал задумчиво: «Возможно».
Я промерз за день и уснул, но потом стал прислушиваться с закрытыми глазами, и негромкие голоса Климанова и брата стали как бы вползать в мой сон, в шумную толкотню Сухаревки, медленно таявшей в сумерках, как грязная снежная баба. Студенческий загородный бал в курзале Корытово уже во время войны, на который как-то пробрались маленькие гимназисты, вспомнился мне… Электричество погасло на галерее, мы закричали, засвистели в темноте. Климанов, в белых перчатках, с распорядительским бантом на красивой куртке технолога, подошел и спросил повелительно: «Это еще что такое?»
Мы струсили, а потом удивились, как сильно мы струсили, хотя он, в сущности, ничего не сказал.
Теперь в нем тоже было что-то повелительно-властное, странно связывавшееся с почти юношеским, нежным лицом. Это чувствовал даже Глеб, который говорил с ним, конечно, свободно, но как-то подчеркнуто свободно, по-видимому не забывая, что перед ним командарм. Они вспомнили Всеволода Раевского, которого я тоже знал, — тяжелого, добродушного, медленно говорившего хавбека футбольной команды. И Климанов с неизменившимся лицом сказал, что Раевский «попался».
— То есть? — спросил Глеб, улыбаясь.
Раевский был контрразведчик. Наши взяли его в плен где-то на Кубани, и Климанов приказал его расстрелять.
— Ничего нельзя было сделать, — объяснил он. — То есть можно, конечно, если бы я пожелал вспомнить, что мы пять лет просидели на одной парте. Я не пожелал.
Они заговорили о другом. Дела на Южном фронте были плохи, и Климанов приехал на Реввоенсовет, который должен был состояться ночью.
Уходя, он назначил Глебу свидание.
— В семь часов у носа товарища Гоголя! — весело сказал он.
Что-то твердое было в его изяществе, в том, как он говорил, сразу находя нужное слово. Он был похож на синюю стальную пружинку в часах, разгибающуюся не раньше, чем позволит время.
Климанов прожил у нас два дня, а потом перебрался в Дом Советов. Глеб устроил вечеринку, медички пекли оладьи из мороженой картошки, и Климанов пришел с девушкой, очень хорошенькой, с немного длинной талией, как это бывает у подростков.
— Черубина де Габриак! — сказал он весело. — Или, точнее, Нина Габриэлян. Рекомендую. Тоже пишет, и нисколько не хуже!
Потом я узнал, что никакой Черубины де Габриак не было и что под этой фамилией выступали в шутку известные русские поэты. Стихи были не очень хорошие, зато фамилия необыкновенная, и я решил, что невозможно представить себе человека, которому она подходила бы больше, чем девушке, с которой пришел Климанов.
Она говорила тихо, часто краснела и, когда Климанов взглядывал на нее, сразу же покорно опускала глаза. Как будто они и были и не были здесь, в этом грохоте вечеринки, в танцах, которыми громко, смеясь, командовал Глеб, прошедшийся с одной толстой медичкой в мазурке, а потом долго круживший ее, бросившись на одно колено. И Климанов шутил, смеялся и был совершенно такой же, как другие. Черубина де Габриак сказала что-то неправильно, он передразнил, она засмеялась, тоже очень тихо. Потом они танцевали: он — прямо, она — откинувшись в его маленьких, красивых, твердых руках. Она поднимала к нему нежное продолговатое лицо и опускала глаза, точно у него была власть над ней и она была счастлива, что могла покоряться. Стройные ножки быстро двигались, пристукивали, приставлялись одна к другой, мелькали в оборках развевавшейся юбки.
Когда они уходили и Климанов надел шинель, оказалось, что она в дырках, прострелена, и Глеб, силой стащив шинель, сказал, что отдаст ее нашему соседу Орлову.
— Заштопает не хуже этого, как его… Помнишь, у Лескова? Гениальный-то штопальщик? Ах, да! Мусье Лепутан!
Климанов возразил, что его шинель не стоит внимания гения, потом вспомнил, что у него есть еще одна, дома, и ушел в старом студенческом пальто Глеба с потертым барашковым воротником.
Наутро я отнес шинель Орлову, но у него была испанка — так назывался опасный грипп, которым многие тогда болели в Москве. Он не мог «работать шинель», как он выразился, да еще принадлежащую командарму, то есть по-старому, как мы выяснили, приблизительно генералу-от-инфантерии.
…Глеб окончил университет и попросился на фронт, хотя Горздрав предложил ему хорошую должность в Москве. Он устроил меня в студенческую столовую резать хлеб и разносить по столам, а Пашка поступил тапером в кино «Великий немой», на Тверском бульваре. Там его оценили, потому что он играл не по нотам, а импровизировал, причем с разбором: когда в картине было грустное место, он играл что-нибудь грустное, а когда веселое, сразу переходил на веселое.
Глеб надеялся уехать с Климановым, но Климанов тоже заболел испанкой, и Глеб уехал один.
Был очень холодный день, когда я собрался в Дом Советов. Извозчики в толстых шубах понуро сидели на козлах и вдруг начинали кряхтеть и звонко бить в рукавицы. Город был заиндевевший, скрипучий, мохнатый.
Я волновался. Здесь жили знаменитые люди, и не было бы ничего удивительного, если бы я встретил даже и Ленина, который мог навестить кого-нибудь в Доме Советов. Но в коридоре с нависшими малиново-пыльны ми портьерами мне попался только длинный старорежимный дядя в мундире и шали. Он проворчал что-то невнятное, когда я спросил, где живет Климанов, а потом костлявым пальцем ткнул в дверь.
Я постучал. Женский голос ответил:
— Войдите.
По углам в большом полутемном номере тихо разговаривали какие-то люди, по-видимому друзья или родственники командарма. Все замолчали, когда я вошел. Он сам тоже был здесь, на своей постели. Он лежал мертвый, вытянувшись, подняв белое, молодое лицо. Нижняя челюсть была подвязана черной лентой, выпуклые кости лба блестели, и две точки света безжизненно дрожали на них.
Черубина де Габриак, сидевшая в кресле у постели, встала и вежливо поговорила со мной.
— Вы принесли шинель, благодарю вас, — сказала она, глядя мне прямо в лицо темными, остановившимися глазами. — Какой Глеб Александрович милый! Как же он-то ходил без пальто? Такие холода! Надеюсь, он не простудился! Боже сохрани, в каждом доме испанка!
Она быстро подошла к шкафу и достала пальто… Платье пусто шевельнулось на ней.
— Подумайте, какая прекрасная работа! — продолжала она, рассматривая шинель. Она и прежде пошатывалась, а теперь наклонилась над нею и чуть не упала. — Как он сказал? Мусье Лепутан? А я не помню, что за мусье. Что он делал? Штопал одежду?
Я сказал, что да, штопал. Я старался не смотреть на командарма, но все-таки видел черную тень от носа на закинутом лице и полоску сжатого рта, точно обведенного мелом. Лучше бы она говорила о нем.
— Ведь при всем желании нельзя найти, где заштопано. Ну и мастер! Пожалуй, единственный в Москве, правда?
Я сказал горестно:
— Да.
Теперь у нее было грозное от напряжения лицо, и верхняя губа мелко дрожала и опускалась. Но все-таки мы еще поговорили немного, все о шинели, о том, что это было действительно трудно, потому что материя ворсистая, грубая, а штопать, наверно, приходилось очень тонкой иглой. Потом она сказала:
— Сколько я должна вам?
Я пробормотал:
— Ничего.
Это была правда. Орлов сказал, что не возьмет с командарма. Я взял пальто, простился и вышел.
Обгоняя извозчиков, еле тащившихся вдоль накатанного взгорья, я шел по Тверской. В книжной лавке горел свет, и два курчавых задумчивых мальчика играли в шахматы под грозными знаменами, скрещенными за треснувшим зеркальным стеклом. В нетронутых, сияющих снегах стоял Страстной монастырь, безмолвный, освещенный луной, с красной надписью «Кто не работает, тот не ест» на приземистых стенах. У памятника Пушкину на заиндевевших столбах, приколотая к щиту, висела карта фронта, и Республика была совсем маленькая — неровный кружок, обведенный вьющейся ниткой.