Шесть дней - Сергей Николаевич Болдырев
— Век себе не простите, что с завода досрочно ушли, места не найдете, — с напором сказал Ковров. — Садовый участок, Валентин Иванович, завода не заменит. Василию Леонтьевичу, говорят, расхотелось на пенсию уходить, когда предложили. Только тем и уговорили, что будет общественным заместителем начальника цеха по воспитанию. По школам ездит, беседы проводит. Вчера утром иду, гляжу по литейным дворам шагает в каске и спецовке. Вот тебе и ушел на пенсию! А вы с ним друзья, одного складу люди, комсомольцы тридцатых годов.
— Выходит, что не одного… — Черненко с горечью покачал головой. — Не одного, выходит… Не прощает он мне обмана моего — не на словах, а сердцем своим. Я хорошо его знаю, понимаю, что у него в душе творится. Не прощает и никогда не простит. На партийном собрании я строгача заработал, и на том остановились. А у Деда, если хочешь знать, Алеша, я высшую меру заработал — исключение. На партийном собрании он строгача предложил мне дать, а из своего уважения исключил. И правильно сделал.
XIX
Сидели они друг против друга и молчали. Что можно было возразить Черненко, как успокоить? В том и было единственное его спасение, что остался он честен перед самим собой. Будет казниться, покою не будет знать, но одно есть утешение: сам себя не пощадил. И неловко стало как-то Коврову оттого, что все его поведение было как бы судом над Черненко — что не смирялся перед его запретами, без оглядки вину его взял на себя, что Углову не уступил. И горько было сознавать, что Черненко в своем собственном суде над собой прав и другого для него не остается. Привыкли мы к затверженной мысли, что стоит человеку протянуть руку помощи — и можно из любой беды вызволить. Ан нет! Не из любой. Сколько тут не тщись помогать — не получается. Обречен человек на вечную каторгу. Может, когда и притупится боль, а рана знать себя будет давать до самой смерти. Вот как оно в жизни бывает, думал Ковров, обращая и к себе самому те мысли: сколько еще придется самому казниться за потерянных для него дочь, сына, за неудавшуюся семейную жизнь…
— Откуда ты родом, Алеша? — услышал он, как сквозь сон, пробившиеся через невеселые мысли слова Черненко. — Из какой семья? Кто вырастил тебя такого? Рядом сидели, вместе работали, а я и не знаю ничего, как на свет человек народился. Ты же мальчик совсем против меня.
— Какой я мальчик? — Ковров невесело усмехнулся. — Тридцать пять скоро стукнет. Сорок первый год мой. Военный. Детства, можно сказать, и не видал.
— А мать, отец кто такие? Из каких семей?
— Ничего интересного, Валентин Иванович. Дед из здешних, уральских, из-под Карталов. Справлял на селе дела ветеринарные, а за одно — фельдшерские. Отец — учитель сельский. Мать выдали было за кулака, а она убежала к тому, кого любила, к отцу моему. Уехали они за сто верст от родных мест, в Георгиевку. Сейчас сто километров — пустяк, а тогда сто верст — далеко было. Там и поженились. Нарожала мать отцу с двадцатого по сорок первый одиннадцать человек детей, восемь нас выжило. Вот и вся история. Да зачем вам? — удивился Ковров.
— Рассказывай дальше, — потребовал Черненко.
— Кто подрос, на войну пошел, мне-то не удалось. В мирные послевоенные дни в колхозах работали, на стройках, кто механизатором, кто рабочим, кто инженером. Старший брат, инженер, на космодроме в Байконуре трудился, сейчас уже на пенсии…
— Вот то, наверное, важно, что отец учителем сельским был, а мать не побоялась родительского гнева, людского осуждения. Вот, значит, с какой семьи ты и взялся, такой, как есть, — заключил Черненко. — Легче мне стало, понял я, что не с мальчишкой сражался, что все так и должно быть… Можно сказать, закон нашей жизни на твоей стороне оказался. — Черненко насупился и строго сказал: — Что-то мы с тобой заболтались, у тебя дела, наверное, да и мне пора…
Ковров уже не раз поглядывал на часы во время затянувшегося объяснения, надо бы пойти проверить, как газовщики исполняют график. Одним махом поднялся Ковров, будто и не было тягостной встречи с дочерью и дотошного допроса Черненко, и, крепко ударяя каблуками сапог в половицы, пошел на печи. Дело есть дело.
Переходя с печи на печь, заглянул в вентиляционный проем наружу. Внизу, прямо по шпалам железнодорожных путей шагал Валентин Иванович Черненко. В темной куртке, в притертой к голове кепочке, которую видел на нем Ковров с незапамятных времен. Остановился, поднял голову, посмотрел на колошник печи. Потом оглянулся вокруг на могучие трубопроводы и двинулся дальше.
Ковров высунулся в проем, проследил: и у следующей печи остановился Валентин Иванович, осмотрел ее с подножия до свечей предохранительных клапанов, венчающих стальную громадину, как четырехзубой короной. И опять неторопливо зашагал по путям. Прощается Черненко с доменным цехом…
Ковров резко отпрянул от проема, и, сдерживая непрошеные слезы, — откуда только могло появиться в очерствелой душе непроизвольное желание зареветь — торопливо пошел дальше, на следующую печь.
Потом отправился в столовую. Шагал и непроизвольно вспоминал, как они с Ларисой уславливались приходить в столовую вместе, когда там было меньше народу. Давно это было. Сейчас, наверное, набился полный зал. Ну и что! — беззаботно сказал себе Ковров. — Пусть там будет сколько угодно обедающих, какая разница? Никто не может помешать поговорить с Ларисой, если она там…
Она стояла в очереди, хотела взять у него деньги и заказать обед, такой же, как и себе, как они делали прежде.
— Не надо, — сказал Ковров, — будет шум. Только займите мне место… — Ковров оглянулся на «их» столик в углу.
Лариса кивнула.
За обедом они разговаривали о своих делах, как было и прежде, когда приходили сюда вместе. Лариса сказала, что не могла смотреть, как погибает муж («Какой уж он мне муж!» — добавила она), и устроила его в больницу.
— Зачем