Вениамин Каверин - Избранное
Я гордо и грустно улыбался перед зеркалом и вдруг написал Шурочке Вогау, что прошу исключить меня из числа ее знакомых. Это был интересный, загадочный шаг. Никто, конечно, не догадывался, что в Шурочкином лице я неопределенно угрожал всем женщинам в мире — очевидно, за то, что они мне все еще не принадлежат.
С этим-то мстительным чувством я проснулся в то утро и долго прислушивался к быстрым шажкам Марины. Она служила теперь в аптеке Иоффе и не жила у нас, а только приходила, чтобы помочь няньке, которая стала сильно пить и хворать. Вот она пробежала в столовую, на кухню, на лестницу черного хода. Я положил руку на сердце. Потом вскочил и с разгоревшимся лицом пошел к Марине.
Нянька кряхтела на лежанке, и ничего было нельзя, хотя Марина, месившая тесто, только засмеялась, когда дрожащей рукой я поправил прядь ее волос, выбившуюся на слегка вспотевший лоб. На висках от пота тоже завились колечки.
— Жарко, — сказала она.
Верхняя кнопка на кофточке отстегнулась, и, когда Марина месила, незагоревшая полоска груди открывалась и закрывалась.
— Нельзя, идите.
Она стала обтирать с пальцев тесто, потом поймала край кофточки губами и стала ждать, когда я уйду. Нянька лежала лицом к стене. Я взял Марину за плечи. Она шутливо замахнулась, потом сказала одними губами:
— Вечером, в десять, в Соборном саду.
Со странным чувством, что все вокруг плывет и колеблется, как раскаленный воздух, я вышел на улицу. Мне казалось, что все смотрят на меня и нужно говорить и ходить как-то иначе, чем прежде. Панков с повязкой «Милиция» вокруг рукава стоял на углу Сергиевской. Его исключили из гимназии, потому что он остался в пятом классе на третий год. Он поступил в милицию и был очень доволен.
— Умнее Краевича не будешь, — добродушно сказал он.
По учебнику Краевича мы проходили физику в шестом классе.
Стараясь не думать и неотступно думая о том, что произойдет в десять часов вечера в Соборном саду, я пошел на Великую и долго ходил по берегу, у самой воды. У меня болел бок, и я вспомнил, что весной провалялся две недели с плевритом. Облака медленно качались в воде, и одно, похожее на добродушного зверя с круглой пушистой головой, кивая мне, уплывало к Ольгинскому мосту. Купаться не следовало, но мне было жарко, и, раздевшись, я поплыл навстречу пароходику, тащившему баржу с дровами. Волны покрыли меня, я вынырнул и долго лежал на спине с чувством счастливой, проникавшей до самого сердца прохлады.
Наши ребята пытались превратить книжный склад губернского правления в библиотеку Совдепа. Я зашел, заполнил несколько карточек и все перепутал. Почему-то я торопился и хотел, чтобы все, что происходит на свете, происходило быстрее. Но все было совершенно таким же, как прежде, — дома, книги, люди. Молодой бородатый мужчина в тулупе встретился мне на Плоской и широко улыбнулся. Это был Карлуша Вундт, городской сумасшедший. Он был сын богача Вундта, владельца самого высокого в Пскове, пятиэтажного дома. Он ходил улыбаясь, показывая прекрасные белые зубы, и вдруг лицо его становилось озабоченным, грустным.
Карлуша тоже был совершенно такой же, как прежде.
Пашка с Вовкой Лопатиным фехтовали, когда я вернулся домой; отец каждый год покупал полагавшуюся по форме новую шпагу, нянька вместо кочерги мешала ими в печах. Я тоже пофехтовал.
Смеркалось, но времени еще было много, и я уселся один в нашей комнате, где были открыты окна и через неширокий проход двора виднелись освещенные окна соседнего дома. Там жили Кюпары. Женский силуэт неторопливо прошел за одним окном, потом за другим — тонкий, словно вырезанный из бумаги. Часы тикали под подушкой, и, должно быть, я не заметил, как лег, потому что теперь достал их лежа и старался рассмотреть в темноте. Половина десятого. Теперь скоро. Соборный сад вдруг возник передо мной, небольшой, окруженный насыпью, с полуразвалившейся башней. Много огней на Завеличье, а на реке — редкие. Это рыбаки с мережами выехали на ночь.
Тик-так… Еще минута… Я встал и согнулся на бок, как учил меня доктор Парве. Да, болит. Не нужно было так долго сидеть в воде.
О чем же мы будем говорить, когда я увижу ее под насыпью, в старенькой жакетке с кокетливо поднятым воротничком, смелую, смеющуюся, страшную, все знающую и ничуть не стесняющуюся того, что должно произойти между нами?
Я зажег свет и достал с полки энциклопедию Брокгауза и Эфрона. Лодзь, оказывается, была уездным городом Петраковской губернии. Пять шоссированных дорог соединяли ее с промышленными центрами Польши. Экономическое развитие Лодзи по своей быстроте напоминает, оказывается, Северо-Американские Штаты. Энциклопедия была горячая и почему-то рвалась из рук, так что мне пришлось положить на нее голову, чтобы она не убежала.
Глеб вошел, когда я наваливал на нее все, что было в комнате, — гири, коньки, ботинки.
— Что с тобой?
Он взял меня за руку.
— Э, брат, да у тебя сорок!
Я сказал, что у меня не сорок, а двадцать одно и что умнее Краевича не будешь. Пять дорог соединяют Лодзь с промышленными центрами Польши, а Марина Мнишек ждет меня в Соборном саду.
И с тяжелым плевритом меня уложили в постель.
Немая клавиатура
Для отца музыка — это был полк, офицеры, парады, «сыгровки», на которых он терпеливо и беспощадно тиранил свою музыкантскую команду, ноты, которые он писал быстро и так четко, что их трудно было отличить от печатных. Он играл почти на всех инструментах. Но его музыка была полковая, шагающая в такт, сверкающая на солнце, мужественная. Недаром он придавал особенное значение ударным инструментам — барабану, треугольникам и тарелкам. И даже когда его оркестр играл похоронный марш, в музыке чудилось нечто подтянутое, военное, с выправкой и как бы внушающее покойнику, что, хотя он умер и тут уж ничего не поделаешь, он может не сомневаться, что и после его смерти все на свете — трам-та-ра-рам! — пойдет своим чередом.
Отец любил какую-то пьесу, в которой изображалось эхо, и, выступая со своим оркестром по воскресеньям в Летнем саду, посылал на горку трубача. Трубач отзывался неожиданно, и публика прислушивалась, не веря ушам. Скептики шли искать трубача, но не находили: он ловко прятался в кустах.
Для Пашки музыка была совсем другое. Он любил «изображать» на рояле, и это у него получалось прекрасно.
— Мама, — говорил он и действительно играл что-то прямое, немногословное, гордое, в общем похожее на маму.
— Нянька.
И однообразный ворчливый мотив повторялся до тех пор, пока все не начинали смеяться.
— Преста.
И начинался старческий собачий лай, хриплый, замиравший на короткой жалобной ноте.
Словом, у Пашки был талант, но он не придавал ему значения, потому что еще не решил, кем будет — знаменитым химиком или музыкантом. Дядя Леонид считал, что ему нужно «переставить» руку, но Пашка не соглашался, потому что это должно было занять, по его расчету, не меньше пяти лет. Он говорил, что для композитора не важно, умеет ли он хорошо играть, и что даже Чайковский играл в общем средне. Зато Пашка превосходно читал с листа. Кипа старых нот, которые он быстро проигрывал, постоянно лежала на рояле.
Дядя Леонид был известный пианист, ездивший в турне. На стенах его комнаты висели фотографии, на которых он был изображен в коротком пиджаке с закругленными полами, с черным бантом на шее. Так одевались художники, артисты. Но это было давно, а потом у него отнялись ноги, и иначе, как на костылях, я его не видел. Он жил у нас и первые годы выходил к столу, смеялся, шутил. Потом перестал.
Он был красивый, с вьющейся шевелюрой, и в молодости у него были «истории». Гродненская вице-губернаторша, молоденькая и хорошенькая, влюбилась в него и убежала от мужа. Но дядя убедил ее вернуться.
На фотографиях было видно, что он то носил, то не носил усы. Теперь он всегда носил их. Впрочем, однажды мама зашла к нам с Пашкой и сказала нехотя, что дядя сбрил усы.
— Он плохо выглядит, — сказала она. — Но не нужно говорить ему об этом.
И действительно, дядя выглядел плохо. У него запала верхняя губа, и в этот день было особенно трудно поверить, что гродненская вице-губернаторша была готова бежать за ним на край света.
В его комнате стояло пианино, и он постоянно играл — готовился к концерту.
Считалось, что это будет концерт, который сразу поставит его на одну доску с Падеревским, тем более что дядя так развил руку, что мог взять полторы октавы. Только у Падеревского была такая рука.
Он выбрал трудную программу — Скрябина, Листа и «на бис» мазурку Шопена. А если придется бисировать дважды — вальс, тоже Шопена.
Прежде у него не было времени, чтобы как следует приготовиться к концерту. Зато теперь — сколько угодно. С утра до вечера он повторял свои упражнения. Пальцы у него стали мягкие, точно без костей, и когда он брал меня за руку, почему-то становилось страшно. Я просил его сыграть что-нибудь, и он начинал энергично, подпевая себе, и вдруг останавливался и повторял трудное место: «Еще раз… Еще…» И, забыв обо мне, дядя принимался «развивать» руку.