Вениамин Каверин - Избранное
В городе говорили — и это было самое поразительное, — что у Чернилиовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Николо Амати, хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман, полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только одну ноту, а потом посоветовал Чернилиовскому время от времени открывать футляр — скрипка могла задохнуться. «Скрипки дышат, — будто бы сказал он, — а когда перестают дышать, они умирают, как люди».
Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.
— Не Амати, не Амати, дорогой мой, — говорил он. — Не Амати.
Но когда арестанты убили Чернилиовского, отец стал беспокоиться, уцелела ли скрипка. Был назначен военный суд. Казаки, статные, скуластые, неторопливо проехали по Сергиевской и встали лагерем за Петровским посадом. Городовым выдали белые перчатки. Газету «Псковский голос» закрыли, и стало казаться, что революция, о которой давно говорили, произойдет через несколько дней.
Мама сердилась, что в такое время отец думает о скрипке, пускай даже и работы Амати. Отец соглашался.
— Великое дело, великое дело, — говорил он, а потом снова съезжал на Амати.
Скрипка уцелела. Дочь Чернилиовского, горбунья, однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре.
В прихожей она откинула креп, и показалось бледнее, тонкое лицо с маленьким ртом, опустившимся, как у много плакавших женщин. Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел, а она сказала звонко, как бы насмешливо:
— Я пришла предложить вам скрипку Амати.
Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку. У нас была только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лизы, и хотя это было немного, без них она сразу превращалась в бесприданницу, то есть в особу, на которой женятся без расчета, а лишь по страстной, непреодолимой любви.
И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.
Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая, в обыкновенном, потертом футляре — это меня огорчило. Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись: «Amati fecit». Это означало: «Сделал Амати».
Жизнь отца была наконец полна; у него были семья, армия и скрипка Амати.
Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому, невозможно. Лиза прекрасно играла на виолончели — у нее было редкое туше, — но служить в армии она, разумеется, не могла. Пашка, которого он любил меньше других, играл на рояле — самый этот инструмент не имел никакого отношения к службе. Глеб, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.
Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она любила, например, говорить, что не может согласиться с Ванечкой из «Униженных и оскорбленных». А отец был простой человек, не читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.
— Ля-ля-ля, — говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась булыжная мостовая.
Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской команде. Там все было ясно. Кларнет играл то, что ему положено, ударные инструменты, которым отец придавал, большое значение, вступали не прежде, чем он давал им знак своей палочкой.
Напротив, в семье все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.
— Начальство, начальство, дорогой мой, — говорил он.
Это значило, что политикой должно заниматься начальство.
Мать развелась с ним сразу после революции, когда стал возможен односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.
Она уехала от него, но он и теперь все-таки иногда приходил к ней — посоветоваться или просто так, когда ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо, потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила, что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после свадьбы.
У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он делал им дорогие подарки.
Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все было как нельзя лучше.
— Армия — это всё, — любил говорить он. — Сыт, одет, обут. И порядок, главное — порядок.
Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Пашкой маршируем, и однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
— Ногу!
Накануне Великой Отечественной войны он еще служил, в свои семьдесят два года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш, который записал на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему аппарату.
Полк стоял в Стрельне, и, уезжая из Ленинграда, отец вспоминал, что ему всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли кусты, по возможности полезные — крыжовник, малина, — а на дворе расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец, скомандовав «смирно», отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром III. Командир полка с конвоем отправил его на гауптвахту, и смертельно, до слез, оскорбленный отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично — от скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить — она соглашалась. Нельзя было скандалить — она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось. Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
— Дурак! — отвечал ей с презрением отец.
Это было обиднее, чем «дура».
Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой, приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они теперь еще ценятся, но не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее именно как подделку.
У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней. Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
— Шваль, шваль, шваль музыкант! — сердито сказал он, когда я спросил о флейтисте.
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы написали открытку в радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер — от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
— Ваш старик? — гулко спросил он.
Я ответил:
— Мой.
Доктор Парве
Я проглотил граммофонную иголку, и мама послала меня к доктору Парве. Он был занят, и пока я ждал его, мне становилось все страшнее. Я вспомнил, как мы купались в Черняковицах, в речке плавали «волосы», и Пашка сказал, что они живые и могут впиться в тело и дойти до сердца. Я вспотел от ужаса. Прежде я даже любил представлять себе, как я умираю. Гимназический оркестр идет за моим гробом, играя похоронный марш, мортусы с грубыми, притворно грустными лицами медленно шагают по сторонам колесницы. Шурочка Вогау мелькает в толпе, прижимая платочек к покрасневшим глазам. А я лежу в открытом глазетовом гробу и думаю со злорадством: «Ага, дождались! Так вам и надо!»
Но в приемной доктора Парве меня почему-то не утешила эта красивая картина.