Григорий Кобяков - Кони пьют из Керулена
— Милая Алтан? Ты плачешь, девочка?
У Алтан-Цэцэг задрожали губы, а из глаз неудержимым потоком хлынули слезы. Алтан-Цэцэг почувствовала, что железные обручи, давившие ее со вчерашнего вечера, вдруг лопнули, и она, уткнувшись лицом в грудь русской женщины, заплакала навзрыд.
Ни сейчас, ни потом Алтан-Цэцэг не могла себе объяснить, отчего это произошло: от ласкового ли голоса, грудного и певучего, чем-то похожего на материнский, от сердечных ли слов участия, от теплых ли ладоней, коснувшихся ее плеч, а может, от всего вместе.
— Поплачь, поплачь, Прыг-Скок, легче станет.
Смешным словом «Прыг-Скок» Лидия Сергеевна в шутку называла Алтан-Цэцэг за походку: она не ходила, а скакала. Иной раз всю дорогу от дома до техникума не шла, а прыгала. И даже по лестнице спускаясь или поднимаясь, прыгала через две ступеньки.
Лидия Сергеевна в Монголию приехала совсем недавно. Родина ее — сибирский город Иркутск. Там она работала старшим научным сотрудником противочумного научно-исследовательского института. Сюда направлена начальником противочумного отряда, который стоит недалеко от железнодорожной станции. Работы, видимо, много: изо дня в день с утра до глубокого вечера Лидия Сергеевна мотается по степи — обследует хотоны, изучает «заселенность» степей тарбаганами, толстыми большими сурками. Говорят, что тарбаганы — разносчики черной болезни, чумы.
Сейчас Лидия Сергеевна, очевидно, возвращается из очередной поездки — дорожный ее костюм основательно пропылен.
Когда Алтан-Цэцэг проплакалась и утерла лицо, Лидия Сергеевна положила на лоб ей ладонь. Отняла и пристально поглядела на Алтан-Цэцэг.
— Ты горишь вся, девочка. Садись-ка в машину да поедем домой лечиться…
— Я на Воронке эгче[5].
— Садись на Воронка. Ждут тебя дома.
Нe поехала Алтан-Цэцэг домой, хотя и пообещала Лидии Сергеевне. Сама не зная, как и почему, но к вечеру очутилась на железнодорожной станции. Здесь солдаты, молодые загорелые русские парни, грузили на железнодорожные платформы танки.
«И эти уезжают на войну!»
Парни были веселые и общительные. Они пробегали мимо нес, что-то говорили ей, шутили, смеялись. А она глядела на них, и ей было грустно.
Ее пригласили в красный уголок вокзала, в кино. Фильм показывали для отъезжающих на войну.
Кинолента рассказывала о фашизме. Пылали костры на улицах — сжигали книги. Ночной город освещался зловещими вспышками факелов и оглашался дикими воплями обезумевших человеческих толп. Трещали мотоциклы, гремели выстрелы. Громилы в железных касках с пауком-свастикой хватали ни в чем не повинных людей…
«А сейчас они, эти звери, жгут русские города и села, стреляют, режут, давят все живое — стариков, женщин, детей…
Сражаться с ними уехал Максим. Сражаться с ними едут и вот эти веселые ребята».
На экране — ночь, крики, выстрелы. Уважаемому человеку, доктору наук, профессору — плохо. Он виноват в том, что он профессор и что он еврей. Виноват, что человек, просто человек.
Алтан-Цэцэг стало плохо. Она вскрикнула и повалилась, полетела в черную пропасть. Но ее подхватили крепкие солдатские руки, и на этих руках, жестких и ласковых, как на волнах, она закачалась и куда-то поплыла.
Глава шестаяС неба льется, плещет волнами неумолимый и беспощадный зной. Зной этот обжигает ей голову, лицо, руки. И от него некуда ни спрятаться, ни укрыться.
Из-за пылающего дымного горизонта появляются железные драконы, похожие на танки. Их много. На боках этих железных чудищ-драконов белые фашистские кресты. Они гулко грохочут, скрежещут железом и надвигаются на нее. Вот сейчас наедут, подомнут, раздавят, Спасения нет.
— А-а-а!
Дымный горизонт — и ничего больше. И вдруг на этом горизонте, в дыму, и огне, она видит Максима, а рядом с ним — своего отца. Отец в форме цирика, точь в точь в такой, в какой два года назад воевал на Хал-хин Голе.
— Мак-сим! Па-па! — кричит она.
Максим и отец как два батора, на разгоряченных боевых конях бесстрашно скачут навстречу чудищам, и в их руках ослепительно блестят остро отточенные клинки…
Алтан-Цэцэг очнулась и долго не могла понять, где она и что с нею происходит. Пахло лекарствами. И стены, и кровати, и тумбочки были такими белыми, что резало глаза. И люди, что ходили мимо нее, тоже были белыми — в белых халатах, в белых шапочках и косынках. «Неужели в больнице?»
Алтан-Цэцэг хотела подняться и не смогла. Страшная боль в груди резанула и помутила сознание. Она впала в забытье. До сознания лишь дошли чьи-то слова о кризисе, который еще не миновал. Говорили по-русски.
И снова видение. Серые и лохматые тучи низко бредут над землей и наваливаются на круглые головы сопок. Казалось, что сопки специально надевают большие мохнатые шапки-малахаи, чтобы отправиться в дальний путь, где холода и бураны. Из шапок почему-то сыплется мокрый снег. Он кружится, кружится, превращая все краски в одну — белую. Холодные снежинки садятся на лицо, на ресницы, на плечи…
Ей стало зябко. Она поежилась и открыла глаза. У кровати сидел отец, се отец, добрый, растерянный и несчастный.
— Папа, мне холодно…
Отец подоткнул одеяло под ноги, под бока, сел на табуретку и стал гладить ее руку.
— Все будет хорошо, папа, — тихо сказала она и мокрой щекой прижалась к широкой отцовской ладони.
— Правильно, все будет хорошо, — услышала она слова, сказанные по-русски, и увидела доктора, человека молодого и симпатичного, чем-то похожего на Максима, только в белом халате и в белой шапочке.
Доктор подошел к кровати, взял ее руку у запястья, постоял. Потом сказал:
— Пульс хороший.
Улыбнулся и заговорил с каким-то веселым ожесточением:
— Ну, красавица, крепко на тебя замахнулась косая. Да ничего у нее не вышло. Теперь дело быстро пойдет на поправку. Думаю, что скоро на твоей свадьбе гулять будем, если, конечно, пригласишь.
— Как это случилось, дочь, как ты сюда попала? — спросил отец, когда веселый доктор ушел.
— Я расскажу тебе, папа…
Сказала и заколебалась.
Слабые, безвольные люди любят раскрывать и выставлять напоказ свои беды и горести, ища поддержки в чужом сочувствии. Сильные страдают молча. Свою боль они несут в себе.
Алтан-Цэцэг не знала, слабая она или сильная. Бабушке вот ничего не рассказала. После матери — отец самый близкий, самый дорогой для нее человек. И самый умный. Он поймет, обязательно поймет ее. Значит, она расскажет ему, должна рассказать. И не затем, чтобы выпросить у него сочувствие и увидеть жалость в его глазах. Это ей не нужно. Отец должен знать…
Лодой сидел согнувшись, в глазах его было плохо спрятанное беспокойство. Алтан-Цэцэг, может быть, сейчас впервые заметила, что отец начинает сдавать. Годы берут, видно, свое. Широкоплечий, с крепкой шеей и большими руками, он, по-видимому, и сейчас очень сильный. Но на висках появилась седина, лоб прорезали глубокие морщины, а в глазах, быстрых и живых, заметна усталость. Ей стало жаль отца.
Алтан-Цэцэг устало откинулась на подушку, закрыла глаза. Тихо сказала:
— Я расскажу тебе, папа, — когда-нибудь потом, обязательно расскажу. А сейчас не спрашивай, не надо.
Отец погладил голову дочери. Алтан-Цэцэг улыбнулась: так он делал, когда она была еще совсем маленькой.
…Русский доктор, провожая Лодоя, сказал доверительно:
— В семнадцать лет горки не очень круты. Так что не беспокойтесь за дочь, скоро поправится. Но пока ей нужен покой. Двустороннее крупозное воспаление легких да плюс сильнейшее нервное потрясение — не очень веселая штука.
Я глядел на степь и не мог наглядеться. Из-за синего горизонта вставал рассвет, несмелый, полузабытый, зоревой. Потом вылез краешек солнца. Из-за холмов побежали яркие светлые полосы. Сумрак стал прятаться в ложбинки. Солнце оторвалось от холмов, огромное и слепящее. Степь после ночного дождя засветилась вся, заискрилась, заиграла. Теперь она с ее отлогими холмами, невысокими сопками, похожими на застывшие волны, бескрайняя и безбрежная, напоминала море, грустное своим однообразием и сильное своим спокойным величием. Кое-где виднелись одинокие белые юрты. Они казались парусниками, пустившимися в далекое плавание, или чайками, присевшими отдохнуть на вольной волне.
Рожденный в горной тайге, я не любил и не понимал степь. Она для меня была неуютной, непривычной и чужой. В различные времена года она меняла свой цвет. Зимой — серая. Весной — зеленая. Летом (с половины июля) и осенью — бурая, выжженная. Наряд ее мне казался тоскливым, невзрачным. Плоскость ее угнетала и удручала. Поглядишь кругом — глазу зацепиться не за что. Какая уж тут любовь?
Но когда пожил в ней, поползал, побегал, когда пригляделся, черт знает что произошло: околдовала она меня, приручила, в плен забрала.