Борис Минаев - Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Прошлое. Она была слишком мала, чтобы понять это прошлое. Понять, что такое «двадцатые годы», что такое «голод», что такое «известный революционер». Но она могла чувствовать, могла видеть это, представлять, ощущать, дышать… Как рыба. Которая плывет, сама не зная куда, но она же знает, все равно знает, куда ей все-таки надо.
Она рыба. Она плывет.
На эти «внутренние картинки» навели ее разговоры с тетей Женей, они вдруг стали появляться, раньше их не было. Нинка, а мама тебе ничего не рассказывала про Нововиленск, нет, а что, там была клиника, где работал твой дед, они лечили с твоей бабушкой людей, страдавших душевными заболеваниями, это была самая известная, может быть, клиника такого типа в России, а какого типа, ну, я не могу описать тебе совсем правильно, но это было ответвление гештальт-психологии, это вообще тогда было модно – Фройд, психоанализ, гештальт-школа, Штайнер, потом появились наши, русские психологи, ты что-нибудь слышала о Выгодском – нет, а жаль, это был удивительный человек, говорят, что он недавно умер, это очень жаль.
Так вот, слушай, там, в этой клинике под Нововиленском, был такой яблоневый сад, огромный, в нем было можно заблудиться, цвели гигантские цветы, такие, в человеческий рост, какие-то невиданные розы, чайные, английские, какие-то гортензии, флоксы, да все что угодно, там было невероятно красиво, была большая светлая столовая, там подавали на такой красивой посуде, о которой я сейчас могу только мечтать, иногда пили лимонад или крюшон из хрустальных графинов, в верхней части окон были такие витражи. Тут же в столовой проходили групповые занятия, это был огромный светлый зал с витражами, расставляли стулья, люди садились по кругу, и вот твой дедушка, он был с большой седой бородой, в таких странных очках, стекла были отчего-то розовые иногда, при каком-то особом освещении, он был такой невероятно высокий, мощный старик, Эдуард Семенович, он всех просил читать стихи, петь, но главное – говорить о своем прошлом, вспоминать самое прекрасное, самое светлое, что у них было, это помимо индивидуальных занятий, конечно, помимо самой работы с врачами, но вот этих занятий все ждали, я помню, как их ждали. Иногда, вспоминая свое прошлое, самые важные его моменты, люди плакали, но, боже мой, как они хорошо говорили, я это хорошо помню. Пациенты были одеты очень красиво, мужчины в таких мягких кофтах, из простой ткани, то ли из льна, то ли из парусины, женщины в длинных простых платьях, там было многое запрещено, знаешь, нельзя было уединяться женщинам и мужчинам, нельзя было курить, алкоголь, конечно, был запрещен строжайше, вообще была строгая диета, коллективные прогулки по окрестностям только вместе с медперсоналом, но, знаешь, этого совсем не чувствовалось, вот этой несвободы, напротив, мне казалось, что именно здесь люди по-настоящему свободны, они свободны от своих дурных привычек, вообще от своего нездоровья, что им легко, что они почти летают. Неужели ты не помнишь всего этого? Тебя возили туда лет десять назад, кажется, в двадцать седьмом или двадцать восьмом году, повидать бабушку и дедушку.
Сейчас это все запретили, бабушки с дедушкой уже нет в живых, было почему-то решено, что это чуждое советской науке направление, буржуазное, все клиники подобного типа закрыты, а очень жаль, сейчас в психиатрических клиниках процветает, знаешь, такая тюремная жесткость, такое бездушие. Ну неужели ты не помнишь, Нина, это было почти как рай, по крайней мере, мне казалось, что это похоже на рай, хотя конечно, образ рая у каждого свой, я сейчас не про религию говорю, ты, наверное, это понимаешь, вот мой рай – он такой, мой рай – это психиатрическая клиника под Нововиленском, смешно, правда?..
Было не очень ясно, откуда выплывают эти картинки. Нина не могла этого помнить, не могла этого знать.
Но в ней как будто включили какую-то кнопку, и она стала погружаться в эту новую для себя сферу – прошлое, где было все – клиника под Нововиленском, квартира на Сумской, с комнатой без окна, огромный пыльный Харьков, жаркий раскаленный Донбасс с его терриконами и тополями в степи, сказочный Киев, веселая Одесса…
Все, чего она не знала. Все, о чем она раньше не думала.
Тетя Женя научила ее видеть, но самое главное – пользоваться этим прошлым, хотя многое она сама не понимала и многое продолжала исследовать.
Там, в клинике у дедушки (Эдуарда Семеновича) и бабушки (Ольги Яковлевны), лечилась одна женщина, у нее умер муж, и ей нужно было (такое задание) нарисовать его или написать о нем сонату, она играла на фортепиано прекрасно, сочинить о нем стихи, все это по плану, к такому-то дню музыку, к такому-то картину – она очень мучилась, потому что не могла ничего придумать, была не очень красивой, не очень аккуратно причесывалась, всех больных раздражала. Раздражала, помимо всего прочего, ее рассеянность, она могла оставить на столе, рядом с недоеденным супом, свои вещи – сумочку, платок какой-нибудь – и пойти в сад, чтобы найти вдохновение. С сонатой так ничего и не получилось, но она играла непрерывно, сидя все в той же зале-столовой, она играла одну и ту же фразу, резкую, ломаную, и кричала сама на себя: это не он! Нет, это не он!
Однажды Нина застала ее в этом самом яблоневом саду на скамейке, – вдали от других больных она была гораздо добрее, мягче. Невозможно понять, сказала она тогда, зачем нам все это показывают, надо уходить отсюда, скорей уходить, слышишь?
Тетя Женя, наконец, вспомнила эту больную, ее звали Ангелина Яковлевна, кажется, сказала тетя Женя, кажется, она хотела повеситься, но у нее ничего не вышло, и ее перевели в другое место, где надзор был строже и не было такой свободы, попытка освобождения, горько улыбаясь, сказала Женя, кончилась для нее плохо, но вообще, продолжала она, только попытка освобождения является чем-то ценным, значимым в этих обстоятельствах, больная психика подавлена, закрепощена, в тебе сидит очаг боли, это как если бы у тебя был вывих руки, перелом ноги, ты не можешь ступить, не можешь взять в руку никакую тяжесть, тебе сразу отдает в это место, резкая боль, она перекрывает все сознание, ты буквально валишься с ног. Так вот, нужно освободить себя, примерно так я понимаю теорию твоего дедушки, убрать зажим, расслабить психические мышцы. Творчество дает свободу, освобождает. Какие они рисовали картины, какие там играли спектакли, ты представить себе не можешь. Могу, неожиданно сказала Нина, я могу себе представить, я очень хорошо себе это представляю, этот мир, который описывала Женя, он проник в нее, или проснулся в ней, и она научилась-таки пользоваться прошлым – вот Сумская улица, вот квартира с комнатой без окна, дедушка (другой дедушка, папин папа), они все собираются в столовой, зажигают лампы.
Когда летом приехала бабушка Соня и начала варить эти компоты, эту куриную лапшу, делать пироги, мир Харькова стал совсем близким – раньше ей казалось, что это просто какая-то чужая неинтересная квартира в чужом неинтересном городе, а теперь она знала, что квартира – своя, что в квартире живут свои люди: тетя Дора и тетя Женя, бабушка и дедушка, Ян, Моня, Миля, Даня, это был огромный мир, это были те великие и сладкие «двадцатые годы», о которых она ничего не знала, и она просила бабушку рассказать ей о них и о том, что было еще раньше, до революции – в совсем уж доисторическое, древнее время, но бабушка была, к сожалению, как та Ангелина Яковлевна, с тех пор как сыновья случайно застрелили дедушку, она перестала помнить и говорить о прошлом, она не могла заново переживать эту боль, теперь ее мысли переместились только в будущее. Вот ты вырастешь, вот у тебя будут свои дети, вот ты будешь готовить для них пирог с курицей или с капустой, вот тогда ты все поймешь, а сейчас зачем тебе, это не нужно, приговаривала она, месила тесто, делала фарш, резала лук, и лишь об одном она соглашалась говорить – о платьях, о белье, о юбках, рубашках, жакетах, о том, что тогда носили.
Вещи (в отличие от людей) она видела очень ясно.
Дедушкин костюм из английской шерсти, свою батистовую сорочку, тонкие льняные сарафаны, но самое главное – шелковые рубашки. У Дани была такая шелковая рубашка и у Мили была такая шелковая рубашка.
Бабушка водила руками по воздуху – она гладила эти рубашки.
Начиная с 1930 года Женя Каневская работала в огромной инфекционной больнице, которая находилась в пяти километрах от Кременчуга. Это была не просто больница, а огромный республиканский институт, здесь были лаборатории брюшного тифа, холеры, туберкулеза, испанки, кори, здесь испытывали вакцины, на детях, детей лежали сотни, корпуса стояли на большом отдалении друг от друга, они белели новенькой штукатуркой, пятиэтажные, массивные, с огромными окнами, они заполняли собой часть горизонта, как египетские пирамиды, от одного корпуса до другого пешком было не менее десяти минут, это быстрым шагом, ну а медленным и за двадцать не успеешь. Сюда и отсюда в город медперсонал возил специальный автобус, автобус назывался «Республиканская больница», это было написано прямо на лобовом стекле, дежурные нянечки, сестры и врачи ночевали в ординаторских или в спальном корпусе, такой тоже был, небольшой домик на отшибе. Женя Каневская очень любила больницу, она попала сюда совсем молодой девчонкой и полюбила здесь все, здесь был ее осмысленный мир, он был понятен и значителен в каждой детали.