Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Мы, вообще-то, готовим тебя в писатели, а не в криминалисты. Его же вообще первый раз вижу и, надо думать, последний. Правда, у нас «на горе» тесно довольно-таки и, в принципе, может еще сложиться по-всякому. Он, может, еще окажется в моей постели, конечно, если ему и вправду открылась Истина.
Оливия поперхнулась даже:
– Не знаю, – сказала Оливия, – но когда старик всю ночь ворочается, кашляет и раз за разом встает мочиться…
– Давай-ка, ты напишешь о нем небольшой рассказик, к следующей нашей встрече. Единственное что, пусть ты вряд ли поймешь сейчас, точнее, вряд ли примешь: пишущий не имеет преимущества перед своим объектом и здесь не суть – реальный он или же придуманный, может, даже несет какую-то вину перед ним.
– Я поняла, милая Анна-Мария! Вы писали.
– Нет, – госпожа Ульбано поморщилась.
«Точно! Писала, – думала Оливия. – И у нее не получилось. Не смогла. А вот это уже сюжет».
– Если б мне, дорогая моя Анна-Мария, хоть десятую долю вашей красоты и вашего шарма.Человек на почте присел к столу надписать конверт. Кому он? Может быть, женщине, с которой не сложилось когда-то, не сбылось – с ней давно ничего не связывает, кроме памяти, сгущенной и путаной, что игнорирует дребедень-достоверность подробностей. Не связывает ничего, кроме того, что само по себе есть прощение всего тогдашнего неумелого, неправильного, неподлинного, жестокого, или он посылает запрос о пересчете пенсии, подробное письмо детям в другой город, жалобу на отопление властям. Потому как сосредоточенно он выводит все эти буквы, как сверяет цифры индекса, видно, что давно уже не отправлял никому письма. И форма конверта уже иная. Он усмехается про себя: «Как все меняется в этом мире». Его почерк, сам процесс написания текста, стандартного текста конверта – вдруг это все стало для него доказательством каким-то реальности самого себя. Почему? Ведь, наверное, не было ничего такого: ни затянутой немоты, ни особого одиночества, ни тяжелой занудной болезни… Лехтману хочется думать, что нет… Почему это его усилие шариковой ручкой по бумаге, это появление букв (он из тех, что вряд ли умиляются собственному почерку или графическому изображению собственного имени) так важно для него сейчас? Это теперь для него про-явление бытия (?) – бытия вообще, что теперь не так уж и сопрягается с его бытием? Свет? Безысходность? Смысл? Они есть. Быть может, как никогда… трепетны, непостижимы. Он для них. Быть может, как никогда (впервые, может). Или же Лехтман видит сейчас себя самого через десять лет? Тогда это просто жалость к себе самому и только.
...\ Из черновиков Прокофьева \
(то, что было положено под дверь Лехтману)
Зима выдалась какая-то невиданно теплая, с дождями, почти без снега, света, неба, вкуса. Будто природа демонстрировала предстоящие последствия парникового эффекта, озоновой дыры, бессилия мирового сообщества. Предъявляла нам наше будущее, запихивала его нам какими-то лошадиными дозами, отбивая всякое желание дожить до него, дотянуть… Г ипотоники прикладывали нечеловеческие усилия, дабы повысить, а гипертоники, дабы снизить показатели на своих тонометрах. Телевизор каждый день о том, что погода у граждан (равно как у тех, кто с временным видом на жительство) обостряет колиты, оттепель-де затянется до неврозов. Особенно если у вас и так кризис возраста. В общем, было довольно легко поверить, что мы – лишь косметика, густо положенная Пустотой на себя самое.
Все ходили зеленые, злые и какие усилия воли были нужны, чтобы заставить себя размышлять о смысле или соблазнить женщину.
В городе? После часа прогулки сознаешь себя лишним в пейзаже. А в своей комнатенке на чердаке недолго вообще свихнуться. Хорошо, что вот пишешь. У текста своя логика и свой эгоизм и получается несколько глубже и несколько в сторону, то есть жизнь продолжается… Если бы было можно склониться над раковиной, сунуть два пальца в глотку и потом в зеркалах увидать что-нибудь новенькое, обнадеживающее хотя бы…
Все его эпизоды подлинного, живого – все в никуда, этак сразу, по ходу. Все – требуха реальности. Как ни смешно, но жизнь прошла. Но вот не смешно. Стало чуточку больше независимости от прошлого, равнодушия к предстоящему. Вроде бы меньше желаний, торжества мышления, мелких побед над собой…
Все, что есть и не-есть – хоть в каком-то высвобождении. Пусть в абсурд, в тягомотину, в ужас все той же жизни (?) вообще материи (?) духа(?) того, что похлеще их(?) Не обольщайся, право. То есть тебе не дано и этого. А ты вот уже наловчился обманываться посредством самой безысходности (на полях: Лоттер как-то вот не учел здесь). Отгородиться какой-нибудь ширмочкой Смысла ли, Красоты? Или, напротив, абсурда и ужаса?
Снятие Истины, да и самой Пустоты… пусть и не ясно в чем. То есть ни опоры бытию, ни источника света.
Но свет и бытие… насколько могут. Он не требует от (штилем сказать) Мироздания. От Неба не требует. Да и мог бы он взять хоть что-нибудь здесь? Дать вот только пытался. Ему страшно. Этот привычный страх.
В самом деле ни-че-го. Ни смирения, ни прорыва – не надо этого. Собственно, почему? Бытие нестерпимо. Всех на свободу. Есть Время и Вечность есть (просто не надо бы воображать лишнего насчет них). Искупление? Может быть, будет. Пусть, конечно, не для него, в смысле, он вообще ни при чем здесь. Пустоты все больше с годами, особенно той, что пишется с прописной. А сейчас ему лучше лечь. Он устал. Вот так, укроется, зароется в эти холодные простыни....на полях \
переделать концовку стилистически и вообще.
...на полях \
из неудачи прорыва ему возвращается… вряд ли все же, что истиной.
...на полях (карандашом) \
Лехтман, а почему у меня никак не получается то, что дано тебе так спокойно и просто, без напряга и даром?
Берг, подавая блюдо, осведомился о Прокофьеве.
– Существенно лучше, – ответил Лоттер.
– Герр Прокофьев всегда был сильным человеком, – Берг сказал так, будто знал Прокофьева как минимум с детства, – приятного аппетита, господа.
– Чувство такое, – говорит Лехтман, – будто бездарность прожитого времени жизни, будто она удостоверяет бытие в самой его сути.
– Извини, Меер, но ты же не знаешь, не помнишь своей жизни, почему же говоришь о ее бездарности, как о само собой разумеющемся?
– Мне иногда даже кажется, что бессмысленность жизни нужна бытию. Она должна быть за-ради него. Я понимаю, что связи нет и бытию вряд ли что-либо вообще нужно от нас.
– Бездарность, бессмысленность собственной жизни как способ познания Бытия?
– Как способ бытия.
– Вот смотри, эти горы за окнами, – говорит Лоттер, – и свет сползает по склонам за светилом следом, увлекаемый его тяжестью и здесь на стеклах дорожка… Высвобождение в никуда… сейчас веришь в него, и в то, что оно дано нам. При всей, разумеется, правоте цикла, хода. Пускай они себе в этой их величественной неодолимости…
– А я сейчас вот о страдании, не о своем, конечно же, не о каком-то конкретном – вообще… О нежности, на которую не хватило сил и не хватит. (Не подумай, что я расчувствовался. Да ты и не подумаешь.) О необратимости. О том, что мы чего-то так и не сможем, и это приземленнее, много проще, чем нам кажется… Сейчас в чистоте минуты это примиряет. Но это минута, и только.
– Но это чистота, – говорит Лоттер.
– Минута – может, только она реальна. А длительность, протяженность, сцепления причин… впрочем, пускай.
– Я вроде бы понял, – продолжает Лоттер, – прорыв к Ничто, им можно жить.
– Это о несводимости к смыслу, Макс?
– Нелепица нашего бытия, видимо, и в том, что мы в Бытии как будто выбираем между светом и последней своей свободой (примерно так). Выбираем, преисполнены скорбной гордости. А казалось бы, куда как просто – не выбирать.
– Я бы выбрал Ничто, – говорит Лехтман, – это способ не выбирать, наверное, – вне всей этой риторики об экзистенции, вне тяжбы и счетов с Богом. К тому же страдание… выбирать страдание, вообще-то, это смешно. Во-первых, оно и есть так.
– А во-вторых?
– Я плохо переношу.
Они расстались раньше обычного. Тина просила Лоттера сегодня вернуться раньше. Лехтман опять с каким-то таинственным видом пошел куда-то, явно не к дому.
Холодно, конечно. Это весеннее, первое это тепло, как всегда обманчиво. Как бы Лоттеру опять не застудить спину.
Только гора и небо. Эта внезапная зримость преодоленности звука и слова, пугающая даже. Собор на вершине как конус конуса, как острие острия… Здесь каждый дом, каждый камень уходят корнями в самую толщу горы и мостовая уложена над их сплетениями, но кое-где узлы выпирают. Здесь каждый шаг означает смену столетия.
Черепица и стекла удержали сколько-то света, вопреки исчезновению его источника, Лоттер поймал мгновение – равновесие уже ушедшего дня и еще не наставшей ночи – в пользу бытия, наверное. Да, бытия и еще одиночества. Фонари зажигались, но кажется, не были так уж уверены, что поступают правильно. Площадь, как будто даже и маленькая для такого собора, но вместила такую прорву времени, что вещь здесь дается, дана в совпадении с мыслью о вещи. Порой на эти камни проливалась кровь, но быстро сохла (это свойства крови). Казалось, что сама Европа здесь сгущена вот так вот, до самой себя и потому условна. Свободна от…