Дмитрий Раскин - Хроника Рая
Мышление, строка, бумага – все это так вот, без подпорок, вне надежды. То есть вообще не надо ничего.
Любовь, забота, все, что в сем ряду – все беспредельно (?) и за беспредельность платят. Беспредельность… не дар и не итог, не тот конечный пункт прорыва « сквозь» , но только участь, узел, завязь, не слишком чистый корень. Что так и не дано Бытию! И почему оно намного больше (скорее больше) всего, что дадено? Чем утолить? Как пронести, как выдержать сознание неискупаемости этой? Как пустячок бытия согреть в ладонях? Как успокоить сумасшедший пульс сердечка этого? И как не захлебнуться венозной жизнью? Как убедить себя в своей же правоте? Как сущность уличить в тех скрытых преступленьях против ее же бытия? И стоит ли?! Как править тем, что для тебя непостижимо? (Он должен вроде.) И подчиняться как? А эти кегли Вечности, хотя из них любую, пусть крохотную самую, приподними, попробуй… Ему бы юркнуть в смысл.
Привыкший к психике своей (куда ж деваться), к любимым комплексам, к самокопанию по пустякам (чтоб не заметить главного), он сам себе есть тот скелет в шкафу. Крупицы чувства, выкрутасы духа плюс кое-что действительно от вопрошания. Неловкая, но, как положено, со словесами попытка заглянуть за рябь явлений. Отказ от игр в бисер, от всяческих священнодействий, способность хоть какая-то к самоиронии – и он уже считает, что в самом деле был }! Пробить не может то, что принято именовать (для краткости) стеною и, кажется, подозревает откровенья в кладке. А звон в башке от действия он принимает за музыку сфер? Как это все невкусно! Он и это знание уж было превратил в свою опору, доподлинную, может, попробовал пойти на новый круг… На что вот жизнь ушла?! Да ладно. То есть не в этом дело. Все-таки не в этом горечь. И он подхлестывает сейчас себя и растравляет душу, наверное, чтоб заглушить ту главную, непостижимую, последнюю – ту Пустоту, которую заполнить нечем, да и нельзя. А Бог (неважно, есть Он, нет) ее Он только хочет?!Действие. Не-действие. Истина. Невозможность Истины итэ дэ – он отдал должное всем им и их одновременности особенно. Но надо ли ерничать сейчас? Он отдавал им сердце, во всяком случае, пытался. Может, слишком упорствовал. И на последнем, в смысле, Суде Последнем он промолчит об аргументах в оправдание свое (даже если б они и были) просто так.
Воробушек когтем поскрябал о жесть и на него уставился, по-птичьи набок голову. Увиденное вряд ли вдохновило, потому как тут же отлетел на ветку и тут же о Прокофьеве забыл, отвлекся. Приоткрыть фрамугу, холод, что пошел в палату, он тоже подтверждал: Прокофьев есть, и даже: он есмь он… Ему дано (как будто) пониманье, пусть приблизительное, в целом – Цели нет. И в этом тоже Милосердье Божие. (А он-Прокофьев не дорос.) Он смотрит в небо, пустота его дает сейчас покой. То есть небо есть лишь орган речи… и еще безмолвия, обложенный то звездами, то облаком. Кто говорит и кто молчит посредством неба – догадываются о своем бессилии… Небо – форма бытия небытия. Бездонность и бессмысленность свободы. Одной свободы. Время? А Время выдает, пожалуй, все, что может, на-гора, на бис. Вещь ножкою нетвердою, как тапочку впотьмах пытается нащупать основание. Круговорот Бытия, Ничто, Бытия проскальзывает все-таки, проносит мимо… вот мимо только, пусть не Прокофьеву понять здесь… да что понять(!) и не вглядеться даже…
Он все же был в той страте. Пил воздух неразбавленный. И эту жажду ему не утолить.
А вот опять немного света, вот тень оконной рамы на полу. Ему и в самом деле не по силам вполне банальное страдание, поэтому и надо бы успеть… Причем здесь, должен ли, не должен? Просто успеть, и все, и только… попробовать…
Лехтман в городском саду, на своей любимой скамеечке. Эта робкая осень. Лирика дня, пускай неглубокая – так достовернее, кажется.
Наискосок от него, на лавочке женщина какой-то редкой, может, даже не столько редкой, сколько величественной красоты. Как непохожа на всех этих стандартных красавиц, затянутых в красоту, несущих ее на себе как скафандр. С нею девушка, совсем юная. Слышны даже голоса. Слова не слышны. А Лехтман и не пытается слушать. В этом и прелесть – не знать, вообще ничего не знать про них – то есть они даны ему только лишь своей онтологией. А ему, пожалуй, пора. Надо еще зайти на почту, он обещал соседке конверты. Ей, наверное, все равно, с каким рисунком. Прокофьев подсунул ему под дверь свой черновик. Был какой-то промежуточный, необязательный текст. И вот он чуть было не стал его последним текстом. А имел право быть только черновым и случайным. Хотя… Ну и что из этого? Может, Прокофьев написал свое последнее до… Может, мы все уже написали. А если это последнее не дотягивает до последнего, тем хуже для нас, очень жаль… до боли, до спазма, но мир не виноват здесь. Тоже, кстати, итог, точнее сказать, «результат», и не такой уж плохой вообще-то.
– Я понимаю тебя, Оливия, – говорит госпожа Ульбано, – у тебя такое время, когда твоя жизнь, все что с тобой происходит, произойдет, может произойти, представляется тебе самым увлекательным романом. Не исключаю, что ты и права. Юность обычно права, если верить глубокоуважаемой нашей Кристине фон Рейкельн.
– Она всегда говорит это будто бы с такой высоты Опыта и Мудрости, – подхватила Оливия, – самое забавное, она искренне считает, что насмехается таким образом.
О Кристине как-нибудь потом, – перебила госпожаУль-бано. – Это правота жизни, но в литературе это пошлость. И ваш профессор, я думаю, об этом тебе говорил. Именно об этом, а не о том, что ты бездарна. Поэтому продолжай, пиши, пробуй.
– А смысл?
– Ой, о смысле это не ко мне. Я мало что понимаю и, честно сказать, не хочу разбираться в «смыслах». Эта «скорбность», эти потуги быть «выше» ли, «вне» ли смысла. Нет уж, увольте.
– Но просто жизнь, как я поняла, вы считаете пошлостью?
– Считаю. Особенно все эти гимны «просто жизни». Все, что наподобие «смысл жизни в самой жизни». Это лишь оправдание нашему вкусу, поверхностному взгляду, нашей всегдашней умственной лени, духовной тупости, да и вообще безликости.
– Если б я могла просто делать добро, как Диана.
– Диана? Ах да. Эта история с нашим Прокофьевым. – Оливия встрепенулась было (для того и ввернула сейчас Дианку), но госпожа Ульбано пресекла. Не давала почему-то Оливии говорить об этом. Вообще не давала. Сама раз за разом наводила ее на тему и тут же жестко, с каким-то, странным даже, сладострастием обрывала. Оливия все эти дни так и ходила при Анне-Марии, распираемая новостью, как мочевым пузырем на крайней, невыносимой уже стадии переполнения.
– Итак, давай о фрейлейн Диане, – смилостивилась Анна-Мария. – Я помню ее. Правда, она не выбрала мой курс.
– Я хотела о том, что ее добро вместо смысла.
– А не торопишься ли ты, девочка моя? Нет, я действительно мало что знаю о ней. Но этот твой вывод – тебе, кажется, просто нужна санкция, чтобы преспокойненько «не заниматься добром» без потерь для самооценки. Не обижайся, милая, просто добро – это не твое. И ты здесь права, – Анна-Мария почувствовала, что перегнула палку, – что-то я уже устала от умного выражения лица. Давай-ка поболтаем о ерунде. Что скажет будущая знаменитая писательница, к примеру, вот о том пожилом господине, что на лавочке на другой стороне аллеи. Сидит чуть наискосок от нас. Можешь говорить, там не слышно, мы же кричать не будем.
– Ну что тут, – начала Оливия, – старый еврей (точнее, пожилой), наверное, эмигрант. Конечно же, эмигрант, это видно. Достаточно мрачен, наверно, проблемы с почками. И пред его мысленным взором как раз сейчас стоит левая почка, хотя, он смотрит на нас, если точнее, на вас, Анна-Мария. Он, скорее всего, одинок, давно не было женщины. Может, уже и не надо. Разочарован. Он, наверное, думал, что здесь «на горе» будет рай. А рай оказался с запредельными коммунальными платежами. Наверное, все. Но если о нем писать, можно вообще что угодно, например: он непризнанный гений, сложись чуть-чуть по-иному и был бы мировой знаменитостью, а вот прозябает. Или: он считает себя непризнанным гением (для литературы этот вариант ценнее намного). И это его неповторимое чувство жизни, что по сравнению значили б слава, сама судьба, да и счастье. А он не может выразить… или не хочет даже, – Оливия сама же этот свой прорвавшийся пафос и пресекла, – он сейчас только о почке, а мы с вами, дорогая сеньора Ульбано, напишем, что ему открылась Истина.
– Смотри, куда он пошел? На почту. Мне почему-то так и думалось, что он пойдет туда.
– Так вы не знаете его, Анна-Мария! А я-то думала, что вам известно о нем и вы проверяете мою интуицию. Хотела даже вас поддразнить, но только не придумала как.
– Мы, вообще-то, готовим тебя в писатели, а не в криминалисты. Его же вообще первый раз вижу и, надо думать, последний. Правда, у нас «на горе» тесно довольно-таки и, в принципе, может еще сложиться по-всякому. Он, может, еще окажется в моей постели, конечно, если ему и вправду открылась Истина.