Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
«Берегись подтолкнуть падающего…» Падает ли Л. Андреев? Это еще вопрос; во всяком случае падение тут несколько иное, не арцыбашевское (каждый, впрочем, падает по-своему). Что есть (или близко) какое-то падение, чувствуется все же по знакомой внутренней неохоте бороться с писателем, по невольному страху – как бы не толкнуть слабого. Когда Л. Андреев воистину был «властителем дум» русской литературной интеллигентщины и русской молодой, не очень культурной, но искренно увлекающейся толпы, когда его до одурения захваливали журналисты, а в Финляндию к нему, точно в Ясную Поляну, кинулись кинематографщики и юные овцы, – паломники, с вопросами: «как жить?» – вот в то время жаль, что не нашлось каких-нибудь Белинских или Добролюбовых, которые бы трезво и властно сказали свое слово. Оттого, что не случилось этого, вся беда и вышла. Беда для толпы, но неизмеримо горшая для самого писателя. Он не мог в этой переделке сохранить способность самокритики; не мог не стать на учительское место, и стал тогда, когда ему самому еще следовало учиться и учиться. Кроме того, преждевременная слава приуготовляет писателю, – если он не гений и не сильный ум, – великие горести впереди, даже отчаяние: малейшая измена толпы, чуть-чуть более трезвое отношение, – и он уже не перенесет. Венский стул для того, кто привык сидеть на троне, – да разве не последняя это глубина падения?
А на мой взгляд, именно венский-то стул и есть настоящее место Л. Андреева, на нем он всегда сидел, значит, и падения тут пока нету. Оно – мираж, как миражем был королевский его трон.
Передо мной только что написанная большая вещь Л. Андреева, первый роман – «Сашка Жегулев» (Альманах «Шиповника», кн. 16). О романе, чуть не до выхода его, уже говорили; по старой памяти мелкие журналисты лепетали что-то смутное, полувосторженное, полуглубокомысленное. Это, мол, «сделает эпоху… Или не сделает?», «Л. Андреев возвращается к реализму… Или не возвращается?»
Я бы сказал просто, что в «Сашке» ниоткуда Л. Андреев не возвращается и никуда не идет, а как сидел, так и сидит на прежнем стуле. Падения нет, но нет и подъема. Что же, скрывать не хочу: никуда не идти, не двинуться с места в продолжение многих лет – для писателя дело плохое; не идти вперед – уже почти значит идти назад. Мера ли дарования писателя исполнилась, или опять злая судьба виновата, кинувшая ему поперек дороги глупую толпу, глупую славу, – не разберешь.
Роман Л. Андреева – длинное повествование о гимназисте-экспроприаторе («пошел в разбойники») и написано оно сплошь в приподнятом тоне, что под конец делается весьма нестерпимо. Торжественность языка кое-где, к моему изумлению, напоминает «Навьи чары» Сологуба, и это странное подражание, при отсутствии стиля, почти комично. Первая, коротенькая, глава «Золотая чаша» уже дает полную картину этой бессильной, надрывной торжественности: «Жаждет любовь утоления, ищут слезы светлых слез… трепещет всякий дух живой, и чистые сердцем идут на заклание. Так было и с Сашей Погодиным, юношею красивым и чистым; избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов… и жертвенной кровью его наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица… был испит он до дна души своей… И был он похоронен со злодеями и убийцами» и т. д. и т. д. Л. Андреев хочет нарисовать образ «чистого юноши», «обреченного», «жертву, идущую (или ведомую?) на заклание, и рядом образ его матери, „вечной матери“, „великого страдания“». Как все излюбленные герои Л. Андреева, юноша этот роковым образом глуп. При всей внимательности, при всем добром желании я не мог понять, ни для чего, ни почему, ни отчего, ни зачем этот чистый юноша пошел громить винные лавки. Мало объяснений дает и Колесников, другой герой, тот, который как будто соблазняет Сашу идти в разбойники. Колесников тоже глуп. Смутная теория его такова: 1) убей, 2) непременно неповинного, 3) мучайся, 4) земля потрясется, 5) совесть народная проснется, 6) неизвестно, но, кажется, всеобщая гибель. Вряд ли это убедительно и соблазнительно для обладающего здравым смыслом; но Саше все равно, к тому же он обреченный, да и рассуждать совершенно не может. Хочу я или не хочу, но должен сказать о Саше словами губернатора, самого умного в романе человека: «…подумать только. Хороший мальчик – и вдруг разбой, грабительство, неповинная кровь. Ну пойди там с бомбой или с браунингом, ну это делается… но… Ничего не понимаю, ничего не понимаю. Стою, как последний дурак…»
Глуповатая мать Саши, генеральша, старалась вначале «установить в жизни семьи культ красоты», «изменила облик предметов, словно надышала в них красотою», и в квартире у себя даже «нарушила древние соотношения, и там, где человек наследственно привык натыкаться на стул, оставила радостную пустоту». (До чего эта «радостная пустота» – под Сологуба!) Ничто не помогло, Саша был обречен и ушел в разбойники. Тогда мать, очевидно понимая больше читателя и умного губернатора, превратилась в «вечную мать», бросила молиться Богу, а начала молиться прямо Сашеньке: «Стала кричать и с криком молиться».
Надо предположить, что у автора были «мистические» задачи; мистикой все и должно объясняться… для него, ибо эта мистика слишком субъективная. Постороннему, каков бы он ни был, она кажется просто-напросто фальшью. Вообще Л. Андреев имеет самое ложное представление о мистике: она у него какая-то не мистическая. Точно стоит двадцать раз написать: «ужас, – ужас, – ужаснейшее, – ужасное, – кошница страданий, – мучительнейшее горе, – жертва, – о ужас, страшный предел, – голое безумие, – страшно, – холодная каменность», – написать все это подряд, на двух страницах (стр. 146 и 147), – и тотчас же подымется мистический ужас. Да ничуть не бывало! О, если бы Л. Андреев мог понять, что мистика – вовсе не это! мистика – она проста, тиха, она именно в самом простом, почти обыденном и тихом; и скорее в недоговоренности, чем в переговоренности. Когда к Свидригайлову приходит его супруга покойная и новое платье показывает, – вот это мистика, и, если хотите, ужас; но лучше бы вовсе никогда этого слова не произносить, – так оно бесполезно при глубине чувств. Я готов верить, что душа автора «Сашки» чувствует и глубину, и мистику; но, как писатель Л. Андреев тут абсолютно нем; хуже – злоязычен. Вместо огня – у него петербургская оттепель; и шум, шум, – визг полозьев по обнаженной мостовой. Если б мог понять Л. Андреев, что мистика (уж не буду говорить другого слова) – в тишине; но крайней мере перелет, передача мистической искры, зараза мистическим ощущением – всегда через тишину. Мистика – мгновенное преодоление сложностей, а не нагромождение их, бесплодно утомляющее внимание и только раздражающее ум.
Невольно фабула «Сашки Жегулева» заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю («Ист. Вестн.», дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину; но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не «дышала красотой», как генеральша, мать Жегулева. «А, меня выбросили вон из гимназии… И брата… И мать лишили последнего заработка… Я же им себя покажу!..» Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о «народе»… «Буду защитником народным… Не мытьем, так катаньем!..» И этот современный «Степан Тимофеевич» действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его «сверхравнодушным» лицом, которое (после бегства из дому) «в несколько дней на года скакнуло вперед», в котором «бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя» и т. п., – в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет «тяжелым усталостям и неведомым тревогам», далям и «голубым», и «манящим», и «загадочным», «необъяснимым печалям», «жестоким тьмам», «нежным зовам», «вечным неразгаданностям», «жутким чувствам», «зачарованным снам», – даже слышатся «незримые (?) голоса». Роман преисполнен (скажу цитатой) «взрывами ненужных слов, разрывающих голову». И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, «мистических», ходуль, – у него проскальзывает и верный образ («мысли… ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком»), и красивый, тонкий эпитет («теплые колеи»), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем же дело? Нельзя отказать Л. Андрееву в природной талантливости. Но какая-то злая сила влечет его туда, где он беспомощен и жалок, где, издеваясь, обступают его самые «ужасные» слова; эта сила заставляет его говорить о том, чего он не знает, учить, когда прежде всего, раньше всего – ему нужно учиться. Большую волю, ум и зоркость надо иметь, чтобы не стать вечным рабом злой силы. Надо изменить ей. Надо уметь улыбнуться над собой. А даже возможности этой улыбки пока не чувствуется. Точно завеса перед глазами «зачарованного» (не хочу сказать «обреченного») писателя. «Хоть бы на одну линию поднялась завеса, – и в изумлении, подобном окаменению страха», увидел бы писатель опасность своего положения.