Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
Что же это значит? Что это за явление?
Во всяком случае – явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы – и не было литературы. Сейчас – обратно; почти пет литераторов, подобных старым, – и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было «самому, одному» пробивать свою дорогу, ковать свой язык, – писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать; но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают – как; и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью; тут вопрос расширяется, становится общим и, собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Лев Толстой был помимо Анны Карениной; но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если бы не это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный; нельзя требовать, чтобы все были Толстыми; по в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, – можно. Ибо личность – всегда единственна.
Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова – очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его «бессодержательность» особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях «природных» и «народных». Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин – сладкий. Но горьких больше.
Мало писателей, но все же есть они. Сологуб, например. В нем чувствуется собственное бытие, личность. И язык у него свой, очень современный, но со своими достоинствами, своими недостатками. Так и неудачную сологубовскую вещь вы тотчас же отличите от несологубовской, лучшей, но не его перу принадлежащей. В IX сборнике «Земли» есть его рассказ – «Звериный быт». Он не архитектурен, слишком широко задуман, вероятно, и неожиданно смят к концу. Но и в нем есть то благоуханье личности писателя, которого не заменит никакая тонкость стиля. Писатель и Ремизов; тяжкая «самость» его не редко прорывает сети слов, слов, в которых он горестно запутался. Большую власть имеют над ним слова; не он над ними – они над ним.
Есть задатки «писателя» и в угрюмом, скучном, часто срывающемся Бунине. Его «Ночной разговор» в «Сборнике писателей» – хорошая, полная своеобразного отчаяния «мужицкая» вещь; зато в «Знании» («Захар Воробьев») Бунин точно не Бунин, а полу-Шмелев, полу-Гусев.
Мог бы я, пожалуй, назвать и еще несколько имен «писателей» в море нашей юной, прекрасной «литературы»; но приведенные примеры достаточно поясняют мою мысль. И повторяю: рождение у нас литературы, ее рост, подъем, ее развитие, несмотря на общее отсутствие «писателей», творчества личного, – явление глубоко отрадное. Пусть будет так пока. Пусть литераторы скромно послужат на благо общее. Это лучше: ведь «личность», – писательская, всякая, – может быть и страшной вещью. Особенно у нас, в России, при русских наших свойствах, при русских наших условиях. Недавно один умный англичанин сказал, что в России, благодаря отсутствию жизни и, стало быть, чувств общественных, до такой степени развилась внутренняя свобода личности, что она уже не ставит себе никаких преград, не признает никакой дисциплины. Рядом стоящий – для русского человека не существует. Он с ним не может считаться, ибо не видит его, видит, знает только себя. С удивлением и некоторой жалостью отмечает это английский писатель. Он прав; он только не чувствует, что тут, кроме грусти – еще великий ужас.
Этот уродливый, – очень страшный! – «перерост» личности можно наблюдать только в России. У нас есть и большой писатель, последняя книга которого – потрясающий по яркости пример; показатель полного перерождения души, как следствие безмерно, без границ развившегося чувства личности, самости, единственности. Это не менее безобразно и страшно, чем переразвитие чувства общественного, умаление личности, знаменитая герцеиовская «икра». Не менее, – а, пожалуй, и более.
Я говорю о писателе В. Розанове и о книге его «Уединенное».
С первых же строк этой напечатанной книги вас охватывает страх. И не приятный страх, а смешанный с отвращением. Еще не разобрался, еще не понял, что же, собственно, тут ужасного? а первый, глубоко внутренний голос уже твердит: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть!» Против ее существования, против того, что она была сдана в типографию, набрана, вышла черным по белому, и цена обозначена – 1 р. 50 к., – против всего этого кричит мое естественное человечество и даже оскорбленная «личность».
Розанов – писатель громадного, почти гениального дарования. С этим все согласны. Но все также видят, видели, в писаниях его, в облике его, странно-отвратительные черты. Пытались называть его аморалистом; но вряд ли это верно; не точно и узко во всяком случае. Да и какой аморализм не прощается большому таланту? Между тем в Розанове было что-то непростимое, неприемлемое равно для всех, и моралистов, и не моралистов. Непростимое, – а как будто и не вина. Загадка какая-то.
Ключ к загадке дает «Уединенное». Это – заметки, краткие попутные мысли, записанные на клочках, старых конвертах, полях непрочитанной книги, даже на подошве купальной туфли. Это – то, что мы, каждый из нас, если думает – не записывает, а если и запишет, по привычке к перу, то или разорвет, или, сам страшась перечесть, – запрячет подальше, навсегда. Розанов это отдал в набор, и стоить оно – 1 р. 50 к.!
Как, почему он это сделал? Как он мог? Да очень просто. Вот его тайна:
«Воображают, что я „подделываюсь“ к начальству. Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, – пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым…» («Уединенное», стр. 215. Курс, подлинника).
Другие цитаты, сколько бы мы их ни приводили, не скажут больше. Но вот страница 292: «Общественность, кричат везде, – „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. „Весь смокнул“ и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер…» Стр. 236: «Что ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях. – Не хочется». (Это вся страница целиком.) Стр. 272: «Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении». Стр. 185: «Идея „закона“, как и „долга“, никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался… Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня… Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою… Там, с собою, был правдив… А что говорил „по сю сторону занавески“, – до правды этого никому дела нет»…
Но довольно; к тому же все выраженное последними цитатами – лишь «следствие» первой, первого положения: есм я один. Больше никого нет. Когда человек один, совершенно и навсегда один, то не естественно ли упраздняется для него и мораль, и все что хотите? Может ли и быть иначе? «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали…» И в другом месте: «Я даже не знаю, пишется ли „нравственность“ через ъ или через е». Так, но где же вина Розанова? И неужели в простом «аморализме» все дело?
Нет, если кто в чем виноват, то не Розанов, а виноваты все, подходящие к Розанову с общечеловеческими требованиями. Никаких к нему требований предъявлять нельзя. Общество требует исполнение известных условий от своего члена. А Розанов – не член человеческого общества, и оно должно быть по отношению к нему только экском-муникативно. Естественное положение – не быть в круге «не себе подобных». Болезненно-уродливое переразвитие «самости», – личности, – лишает человека его человеческих свойств и, в конце концов, как это ни странно, – лишает его той же «личности». В безмерности соприкасаются концы: и переродившаяся личность Розанова уже тонет, исчезает в стихийности.