Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
Нет, – мы разные люди. Латипцы чужды нам, мы тоже разные, но с евреем мы еще более разные; еврейская раса, еврейская кровь, еврейский народ до такой степени особенны, так удивительны в своем собственном совершенстве, что сливать их произвольно, сейчас, с другой народностью, затирать различие – бесцельно и недобросовестно. Еврей и я – оба люди; палец указательный и третий на одной руке – оба пальцы; по я не буду говорить, что они одинаковы; что один хуже, другой лучше, тоже не буду говорить, но каждому на руке моей свое место и свое дело, по его особенностям. Как пальцы эти на одной руке, так в одной России должны быть рядом русские евреи и русские русские.
Не замалчивать разность свою и неслиянность должны оба народа, но, утвердив ее, присматриваться к ней, наследовать ее, стараться понять в другом то, что можешь понять, и не бояться непонятного.
В этом – рост каждого народа, таков истинный национализм. Чужая женщина никогда не будет моей матерью, моей, единственной; еврей никогда не будет мне так близок, как может быть русский; но и чужая женщина для меня матерински свята: я знаю, она кому-нибудь мать.
Дальнейшее сближение народностей принадлежит будущему, и, конечно, нет пределов этому сближению. Но для того, чтобы оно шло и совершалось, мы должны честно, по-человечески, осознать данное, понять, что мы различны и равны все, что нет народов «хуже» и «лучше», что во всяком случае не в нашей власти судить тут, как не в нашей власти распоряжаться судьбою народов.
Нам предоставлена лишь свобода или сохранять свое достоинство, или топтать его в грязь. В «еврейском вопросе» торжествующая часть России затоптала народное достоинство свое в грязь. Но будем помнить, что не этими несчастными людьми держится и жива русская земля.
Что пишут?*
Ищущие Бога. – Мечты о жизни и мечты о смерти. – Мистика Л. Андреева («Сашка Жегулев»). – Ремизовская «свечечка».
Жалуются на «литературный неурожай» нынешнего года. Это неверно. Книг столько же, сколько всегда, если не больше. Как всегда – мало интересных или замечательных, но ведь это – явление обычное. Наши «признанные» тоже не замолкли: и Куприн, и Андреев, и Арцыбашев, – все, они продолжают… как это говорится?., дарить нас плодами своего творчества. Что-то давно не видно Сологуба: конец его «Навьих чар» еще не напечатан.
Но до знаменитостей я дойду, а сначала упомяну о двух книжках писателей малознаменитых, совсем разных (один даже не беллетрист) и по-разному меня интересующих.
Одна книга – А. Панкратова «Ищущие Бога». Это уже второй том. Как жаль, что вопросами, имеющими громадную важность в деле изучения современной России, занимаются писатели-репортеры, писатели с крайне ограниченными данными, – вроде А. Панкратова, Бонч-Бруевича и т. д. Сколько бы такой писатель ни наблюдал, сколько бы он даже ни знал, – он не способен быть тут полезным. Если он знает, то как раз то, что неинтересно; если наблюдает, то бессильно, поверхностно. Г. Панкратов берется за «религиозные» очерки вовсе не потому, чтобы тема эта его особенно интересовала, а так: лежит она праздной, можно и взять. Исполняя репортерские свои обязанности, г. Панкратов был, вместе с другими корреспондентами, от «Колокола» и «Нов. Времени», в киевском театре 1 сентября. И на страницах «Исторического Вестника» он описывает тамошнее происшествие с гораздо большей живостью и воодушевлением, нежели совершенно непроницаемых для него – психологически – сектантов или старообрядцев. А попытка некоторого исторического исследования («Отец Матфей, духовник Н. В. Гоголя») кончилась для г. Панкратова уже совершенной неудачей; напрасно было и ездить (по репортерской привычке) в Ржев, место последнего пребывания о. Матфея. Мы ровно ничего нового не узнали от г. Панкратова об этом замечательном пастыре. Мы даже не знаем, что думает о нем г. Панкратов, да, кажется, он и сам этого не знает. Только твердит: о. Матфей совсем не то, что о нем писали. Что же, если не то и не это? Г. Панкратов не отвечает и, путаясь (сам чувствуя, кажется, что путается), обнаруживает крайнюю неопределенность взглядов на церковь, на православие, полное смешение понятий. Чтобы не только проникнуть в психологию отношений Гоголя и о. Матфея, но даже чтобы подойти к ней, требуются качества иного сорта, а подвижности репортера, едущего в Ржев и опрашивающего столетнюю старуху, недостаточно.
Любопытнее других в книге г. Панкратова очерк «Николай Толстой». Любопытен внешне; по странности приключений этого злополучного униатского священника и по некоторым сведениям, которые он дает о жизни Вл. Соловьева. Известно, что именно Н. Толстой присоединил Соловьева к униатству. Мы узнаем, кроме того, что в Твери и в Нижнем Новгороде были в 1898 г. съезды последователей соловьевской идеи соединения церквей, в Н. Новгороде даже с первым соборным служением. Сан греко-католического епископства в Твери был предложен В. С. Соловьеву. Он ответил: «Я не добивался епископства, но если Богу угодно и римский престол найдет это нужным – не откажусь».
Приключения же самого Толстого прямо сказочны. Он раз даже был «почти» съеден на Алеутских островах. «Почти» – в том смысле, что при нем дикари съели другого миссионера.
Вот о приключениях и дикарях г. Панкратов рассказывает бойко. Он, конечно, может сказать, что его сфера – объективное наблюдение, что он, по Достоевскому, «любит жизнь прежде смысла ее»; прежде – это ничего; но хоть после – смысл все же требуется. А кроме того, есть жизненные явления, брать которые вне их смысла нет никакой возможности: они лишаются самой жизни под бессмысленно наблюдающим взором. Таковы явления религиозно-жизненные. И они умирают в руках гг. Панкратовых и Боич-Бруевичей, которые упорно подходят к ним без «смысла».
Но Бог с ними, с Панкратовыми. Займемся беллетристикой. Вот книга Н. Крашенинникова «Мечты о жизни». Я ее одну выбираю из кучи других новых книг не потому, что она особенно хороша или замечательна, а просто потому, что это книга смутная, мутная, легкая, слабая, тонкая, что автор ее до последней степени не определился, а следовательно, дает нам возможность надеяться на что угодно, делать всякие предположения. Хотя странно, что он до сих пор не определился: столько книг издал, книг, должно быть, семь или восемь. И все не одинаково написаны, разной манерой, различным языком. Все они, впрочем, дают ощущение какой-то беспомощной слабости, точно слишком короткого дыхания. «Мечты о жизни» – необыкновенно удачное заглавие. Ни капли «жизни» нет в этой книге, а только «мечты», чуть слышный вздох о жизни. Рассказики без концов, да и без начал, – паутинные намеки, тихий, робкий шепот. Главное – робкий. Вряд ли автор будет когда-нибудь «знаменит», даже если выработается, определится в положительную сторону (а ведь и это – будет ли еще?); у нас теперь знаменитость берется «дерзанием», в большинстве случаев даже только им одним. Само по себе «дерзание» – вещь прекрасная, но в последние времена так оно утомило, так надоело, так часто обманывало, что уже нет к «дерзающим» никакого доверия; робость г. Крашенинникова милее, ближе и надежд больше возбуждает. Но, конечно, если эта робость, неуверенность, неустойчивость – коренные свойства писателя, – дело плохо. И нужно сказать правду; определенного роста в г. Крашенинникове пока не замечается. «Мечты о жизни» – как бы эскизы, заметки, наброски отдельных глав для будущей работы. Г. Крашенинников и воспользовался ими в своем романе «Барышни» («Русская Мысль»): там есть глава (может быть, и не одна), которая в книге «Мечты о жизни» напечатана отдельным рассказом. Однако роман «Барышни», хотя это и большая вещь, написан так же эскизно, отрывочно и робко, как «Мечты». Так же, подчас, нежно, тонко, – но это опять не жизнь, это бессильные мечтания о жизни; та же вялость неокрепшего стебля.
Что сказать о продолжении романа Арцыбашева «У последней черты»? (Альманах «Земля», Московское книгоиздательство). Может быть, лучше вовсе ничего не говорить. Беспросветно скучно, неисцелимо старо и пошло, – не хочется, совестно доказывать слишком явное, жаль автора. Стоит ли бороться со слабым? Нужно ли подталкивать падающего? Нет, никогда я не держался этого жестокого и, – надо сказать правду, – глупого правила. Следовало бороться хотя бы с Арцыбашевым в пору его силы, тогда, когда он мог соблазнять малых, когда, действительно, были «студентики Феди», приходившие серьезно спрашивать, жить им или не жить по «Санину»? Теперь же и Федя подрос, да если и не подрос – не придет спрашивать, убить ему себя или не убить «по Наумову и Краузе»: слишком уж топорно несоблазнительны эти герои «Последней черты»; слишком надорвал бессмысленным криком свой голос Арцыбашев, теперь это уже не голос, а сплошной хрип.
«Берегись подтолкнуть падающего…» Падает ли Л. Андреев? Это еще вопрос; во всяком случае падение тут несколько иное, не арцыбашевское (каждый, впрочем, падает по-своему). Что есть (или близко) какое-то падение, чувствуется все же по знакомой внутренней неохоте бороться с писателем, по невольному страху – как бы не толкнуть слабого. Когда Л. Андреев воистину был «властителем дум» русской литературной интеллигентщины и русской молодой, не очень культурной, но искренно увлекающейся толпы, когда его до одурения захваливали журналисты, а в Финляндию к нему, точно в Ясную Поляну, кинулись кинематографщики и юные овцы, – паломники, с вопросами: «как жить?» – вот в то время жаль, что не нашлось каких-нибудь Белинских или Добролюбовых, которые бы трезво и властно сказали свое слово. Оттого, что не случилось этого, вся беда и вышла. Беда для толпы, но неизмеримо горшая для самого писателя. Он не мог в этой переделке сохранить способность самокритики; не мог не стать на учительское место, и стал тогда, когда ему самому еще следовало учиться и учиться. Кроме того, преждевременная слава приуготовляет писателю, – если он не гений и не сильный ум, – великие горести впереди, даже отчаяние: малейшая измена толпы, чуть-чуть более трезвое отношение, – и он уже не перенесет. Венский стул для того, кто привык сидеть на троне, – да разве не последняя это глубина падения?