Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Чужим, батя, самому себе.
И так вот до скончания века? Здесь, продавцом жареной рыбы? Быстро морщинами покроюсь. Как мой друган. Тайскому языку выучусь. Тогда нам со стариком жесты не понадобятся. Будем вместе лакать водку, настоянную на гекконах, заведем синеглазого кота с обгорелой мордочкой и лапами, выпачканными в саже, я буду слушать его стариковские байки о старом королевстве Сиам и сидеть перед ним молча, горбиться, сгибаться еще сильнее, сильней, так, что лоб будет касаться голодных колен, и опять плакать, плакать. Потому что только одно это и остается.
Потому что я никогда не вернусь на родину.
Родина, бать! А что такое родина? Сейчас родину продать можно быстро и выгодно – и не только за ломаный грош или за понюх табаку. Одна русская знаменитость, я прочитал в английской рваной газете, я подобрал ее с земли, рядом с жаровней, отряхнул от пыли и жадно прочитал, так вот, этот знаменитый на весь мир русский парень так и заявил: я покидаю родину к чертям собачьим, она, поганка, не нужна мне, ее национальная идея – это совсем не Бог и народ, это насилие, наглость и хамство. Вот тебе и раз! Допрыгались! А я, кто я тогда такой? Насильник, хам и наглец? Или все-таки кто-то другой?
Сидел я со своими жареными рыбами у жаровен. Торговля моя шла все бойчее. Сыпались мне под ноги люди, разные люди! Сыпались, как зерна из дырявого мешка! Я ловко переворачивал рыбу деревянной лопаточкой, выхвалялся ее румяными, маслеными боками. Кричал: пла янг, пла янг! Рыбка жареная! И тут подошли люди в длинных, до земли, хламидах. Я понял: служители культа. Священники, а может, монахи. Затылки бритые. Плащи темно-вишневые, складки струятся. У одного накидка ярко-красная. Как старый советский флаг. Эти круглые затылки бритые под солнцем блестят. Будто маслом намазали. Самый раскосый из монахов купил сразу много рыбы, я еле уместил ее на широком пальмовом листе. Они отошли в сторону и аккуратно, вежливо ели. Плевали рыбьи кости в урну. Вытерли рты и руки носовыми платками. Все чинно. Я уж думал, они сейчас уйдут. Один монах, самый широколицый, шагнул ко мне. Улыбался. Я ему тоже улыбнулся. Так оба скалимся: он стоя, я сидя на железной табуретке. Огонь под жаровнями полыхает. Головни тлеют. Надо бы подложить дров, а тут стоит этот лысый и глядит. Я развел руками: мол, извини, брат! И стал кидать в пламя бамбуковые дрова.
А он сделал ко мне еще шаг и положил ладонь мне на темя.
Я так и замер. Ну, думаю, удостоился благословенья! Робко лицо поднял. Монах на меня пристально глядит. Я – на него. Батя, знаешь, друг другу глазами много чего можно сказать. Даже целую жизнь рассказать. Вот я и рассказал. Я не хотел! Но рассказал. Так получилось. Монах прикрыл глаза. И так стоял. Руки с моей головы не снимал. Его темно-красный плащ шевелил соленый ветер. Когда он снял руку с моей головы, он сказал мне только одно слово.
Я его понял.
Но я тебе его сейчас не смогу перевести. И сказать не смогу. Забыл.
Но тогда я все понимал. Как собака: все понимает, а говорить не может.
Монах подал мне руку. Я вцепился в нее и встал. Он поднимал меня с земли, и я вставал. И я понимал: сейчас он пойдет, и я пойду за ним. Они все пойдут, и я пойду вместе с ними.
Туда, куда поедут и пойдут они.
Просто так сложилось. Звезды сложились, роза ветров.
Я шел за ним, уходил, и за моей спиной оставались жаровни с дымящейся рыбой, банки с соленой ламинарией, трепанги в котле, и этот огонь, бешеный, прозрачный на солнце и на ветру, под огромными черными сковородами. Я сам изжарил свою судьбу и сам сожрал ее.
…да, он сам изжарил свою судьбу и сам съел ее. Сгрыз с костями, и кости на зубах только хрустели. И похрустывали жареная корочка, закаленное мясо, и густо солью были посыпаны сгибы, впадины, вмятины, выступы.
Монахи увезли его с собой в Тибет. Тибет, он где-то, когда-то слышал это слово, а может, не слышал, но сделал вид, что вспомнил. Будто по воздуху, он перенесся в Тибет; конечно, не по воздуху, это он так внушил сам себе, там было много препятствий и непонятностей, но все решал не он, решали за него, а он только глубоко дышал и уже, странно и быстро, по скупым жестам и пронзительным, горячим зрачкам, понимал чужую речь и чужие сердца, их ритм, их, меж чужих ребер, глухой стук.
Он опять понимал чужаков, а себя не понимал.
Махнул на себя рукой: зачем себя понимать? Живи как живется.
Монах, что подошел к нему в Бангкоке, увидел его на просвет и его жизнь; он понял, ему надо протянуть руку, только руку протянуть. И он протянул ее торговцу жареной рыбой. Марк жил в монастыре, а кругом высились горы. Горы могли ночью двигаться, а днем опять застывали, скованные льдом и морозом, и солнце надевало сияющую корону на их древние каменные головы.
Монахи учили Марка правильно обливаться холодной водой и правильно, скудно есть, правильно зажигать светильник и правильно молиться. Монах, что протянул ему руку, обучал его тибетскому языку. Разворачивал перед ним толстенные свитки, и Марк, наклоняясь, смотрел на крупные, как куриные лапы, странные, с когтями завитушек, буквы, невесть чем нацарапанные на разлохмаченном пергаменте. Может, кровью? Все в мире, говорил он себе, написано кровью. И что написано