Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Там, на пляже в Акапулько, она спросила меня: кто ты? Я сам не знал, как у меня это вырвалось. Бродяга, говорю, я русский, я русский бродяга. Бродяга я, бродяга я, авара я, авара я! Бать, я вспомнил, ты мне пел песню про какого-то старинного бродягу. Я эту твою песню вспомнил и тайке запел. Она захлопала в ладоши. Бродь-яга, смешно выговорила она по-русски, what is it? Я поскреб по сусекам памяти. It's wanderer, говорю. А, кивнула она и замерла. И долго глядела на море. А потом прикрыла глаза рукой и сказала: my eyes got sick of the blue, мои глаза заболели от синевы.
В Бангкоке тайка привезла меня в родительский дом. Родительский, это пышно сказано. И дом, тоже чересчур напыщенно. Крохотная нищая хижина, внутри сидит сморщенная старуха. Бабушка тайки. А вот посудой она сервировала стол – закачаешься. Чуть ли не мейссенский фарфор. Я обомлел. И на сморщенной лапке у бабки ярко горел королевский перстень: гладко обточенный золотистый кабошон, громадный, хищно-тигриный. Тайка выцедила сквозь зубы: мы раньше были богатые, потом враз обеднели. Я не выпытывал, почему. Она сама сказала, ночью. У нее отец совершил преступление, убил англичанина. Его судили и приговорили к расстрелу. Мать сошла с ума. Еще у тайки было два младших братца – они утонули в канале. Хотели покататься в джонке, лодочник зазывал их, они прыгнули, да мимо, сразу захлебнулись. Осталась одна бабка.
Так что ж ты бабку одну бросила, спросил я ее, обнимая и утыкаясь носом ей в пахучие, как лилия, влажные волосы. Ничего, отвечала тайка, бабка у меня крепкая, как обожженный кирпич. Мы спали допоздна, бабка нас не будила. Может быть, старуха думала, что я внучкин жених. А может, и муж; старуха молчала, нам под кожу не лезла, курила маленькую трубку с длинным тонким чубуком. В воздухе расплывался странный дым. От него голова кружилась, как от спирта. Я спросил, что старуха курит. "Опий", – лаконично ответила тайка.
Мне эта Азия встала, как рыбья кость, поперек глотки. Раньше грабил я, а теперь, в Бангкоке этом, ограбили меня. Вытащили последнее. Я понимал, что когда-нибудь и эти краденые капиталы закончатся; но я не думал, что так быстро. Я прикидывал: еще на полгода хватит, даже на год. А тут вдруг – фук! – и все сгорело. В чужих руках. А не ты один вор, братец! Другой цыпленок тоже хочет жить! Цыпленок жареный, цыпленок пареный… пошел по улице гулять… Его поймали… арестовали… велели паспорт показать… Тайские ловкие воры украли у меня из кармана бумажник со всеми деньгами и с паспортом. Я был беспаспортный цыпленок. Теперь я никому бы ничего не доказал. Скажешь, надо было пойти в русское посольство, сдаться? Да! сдаться! легко сказать. Сдаться, это же легче легкого! Один запрос в Москву – и меня бы вычислили сразу. Кто знает, может, человек из Кремля, тот, что мне помог улизнуть от пожизненного срока, уже умер? И меня теперь никто не защитит? Я ведь никому не нужен! А живем мы все очень мало. Крак, и оборвется нить. И попробуй что кому докажи. Машина перемелет тебя. Станешь костной мукой. Фаршем станешь, северным, мерзлым. Мороженым, тухлым, вчерашним.
Никуда я не пошел. Я тихо, на рассвете, ушел из тайкиного бедняцкого дома. Бабка спала. Тайка спала. Пальмовые листья спали. Ими была укрыта хижина. Спал роскошный фарфор за стеклом в старинном шкафу красного дерева. Спала сиамская кошка в дырявом, ободранном кресле. У кошки будто обожгли морду, лапы и кончик хвоста. Вымазали в саже. Я не сказал тайке, что меня ограбили. И не разбудил ее, чтобы попрощаться.
И вот я на улице.
Впервой мне? не впервой? да все равно.
На самом деле мне было не все равно. Тогда я еще хотел жить.
Язык этот, опять чужой язык! В испанском я хоть итальянские словечки ухом ловил. А тайский? Абракадабра. Не все понимали по-английски. Я, бать, прибился к продавцу жареной рыбы. Он не только рыбу продавал. А еще много всякой морской всячины. Печеных трепангов, вареных омаров, мелко рубленые осьминожьи щупальца, соленые длинные водоросли. Море кормило его. А он кормил меня. Продажа моя шла плохо. Я не мог зазывать народ. Сидел на корточках перед плоскими блюдами и жаровнями, разводил руками. Дым вился над жаревом. Рыбой пахло остро, сначала аппетитно, слюнки текли, потом омерзительно. Я деревянной лопаточкой переворачивал на сковородах рыбу. Один бок поджарился, давай жарь другой! Я удумал приплясывать возле жаровен. Ну, чтобы народ внимание обращал. Не могу говорить, так хоть плясать могу! Даже русского плясал. Ну, вприсядку. Тайцы хохотали. Собирались возле меня. И, делать нечего, покупали рыбу и трепангов. Я ловко сооружал из пальмовых листьев пакетики. Когда проголодаюсь, уйду в подворотню, там с ладони, как кот, горячую рыбу ем. Дую на руку, горячо. Рот обжигаю. И соли не надо: плачу. Слезы сами льются.
Вот какой я стал слабый, бать.
А что веселиться? Кто я? Никто. Беспаспортный чужеземец. Продавец морской жарехи милости ради приютил меня. Не старый еще мужик, а как старик, до того морщинистый. Будто ему лицо взяли, намочили и выжали. Такой мятый. Я сначала принюхивался: не алкаш ли. Нет, вроде не пил. Сначала. Потом я накрыл его. Поймал с поличным. Жил он в маленьком таком домульке на краю канала, и океан рядом. Сам рыбу и ловил. И другую водяную всячину. Как потопаешь, так и полопаешь. Натуральное хозяйство. Дрыхли мы в одной комнате. Другой просто не было. Дико пахло рыбой, йодом и гнилыми водорослями. И открытая дверь не спасала: снаружи тоже несло тухлой водой. Я