Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Отпустило быстро. Не успели подбежать люди, а он уже сел кое-как сам, вытирая грязными ладонями проступившую на лбу испарину.
Его тотчас отправили домой. Пару кварталов, что отделяли почтамт от “лауреатника”, не позволено было пройти пешком, а только проехать в санях, которые поймали тут же, на Кирова. Сено, устилающее дно повозки, пахло яблоками — так сильно, что он в дороге едва дышал, повторно рискуя хлопнуться в обморок.
Срочно вызвали доктора — не простого, а здешнего корифея сердечных дел. Отмалчиваться было глупо, и Эйзен рассказал про боли — самую малость, без деталей: мол, пошаливает в рёбрах слегка. Врач изъездил трубкой всю складчатую Эйзенову грудь и всю спину — слушал биение главного органа, а после прописал беспрекословно кучу таблеток, микстуру, порошок и абсолютный санаторный покой — на полтора месяца, без права работать и даже покидать место лечения. Эйзен пытался было скостить срок или хотя бы заменить на домашний постельный режим, но доктор и слушать не захотел — выписал направление в лучший местный санаторий, для работников ЦК. Тот был закрыт на зиму, однако самых важных пациентов принимал — в исключительных случаях. Звался “Алмалык”, что в переводе с казахского означало “Яблоневый”.
И Эйзена повезли в этот “Алмалык” — по заснеженной дороге, мимо пастушьих лачуг, высоко в горы.
Первое, что он увидел, выйдя из саней, — яблони. Безбрежный сад растёкся по склону: начинался где-то вверху, едва не в поднебесье, от остро сияющих ледников — и стекал вниз, к подножию холма, разливаясь вширь и затапливая соседние. Самый большой из садов, который Эйзену приходилось видеть, сплошь из яблоневых стволов — ещё фиолетовых по зиме и ощетинившихся голыми ветками, но с уже крупными в предчувствии тепла узлами почек. Меж деревьев рассыпаны домички санатория, летом соединённые тропами, а на излёте зимы укрытые сугробами и едва видные, — кроме одного, расчищенного, куда поселили пациента.
Дворник-трудяга, он же истопник и сторож, раз в день привозил из города еду, а из соседней деревни — кумыс. Приходящая медсестра делала массажи, а приходящий же доктор пичкал таблетками и бесконечно слушал Эйзеново сердце. Всё остальное время больной сидел на лавочке у дома в саду — дни напролёт, ощущая под горлом тяжёлое биение и даже, кажется, различая стук (сердца? метронома? будильника?). Деревья тянули к нему ветви и гладили по плечам, а когда уходил в дом — скреблись в окошко. Не иначе, это была судьба — бегать от яблоневых плодов месяцами, чтобы в итоге оказаться окружённым яблонями на километры вокруг, в одиночестве и полном душевном разладе.
Эйзен понятия не имел, что ему делать с мятежом своего организма. Надо было как-то обмануть — или собственный мозг, или собственное сердце. Или цензоров обмануть, или зрителей. Или самого главного зрителя — там, в далёком Кремле; или самого главного судью — который и не родился ещё, где-то в далёких временах. Когда-то Эйзен умел обманывать, и получше многих, но, кажется, разучился…
И первую свою алма-атинскую весну он встречал в кругу яблонь. Едва голубые сугробы обернулись чёрной землёй, а земля — густой зеленью, и едва перекличка скворцов слилась в единый звон, и ветер из игольчатого стал упругим и гладким — как стрельнули почки: листва покрыла и сад, и прилегающие холмы, и всю обозреваемую сверху Алма-Ату. В листве же задышали белые и розовые цветки, готовясь раскрыться: они дождались, пока зарозовеет от апрельского солнца и снег на вершинах, — и стрельнули тоже. Благоухание — ещё не яблок, но предвещающей их пыльцы — разлилось по саду и с каждым днём густело; кажется, воздух можно было пить. Сидящий на лавочке Эйзен втягивал его ноздрями, не умея выключить дыхание, и все соблазны прошлой осени умножались и распускались стократ, словно цвели в саду не деревья, а его фантазии и грёзы.
Весна дышала ему в лицо — близко-близко, едва не касаясь губами губ, — а он дышал ею. Молодость дышала ему в лицо — нежно-нежно, как умеют лишь воспоминания, — а он вдыхал её. И надежды свои несбыточные вдыхал — будто каждый раскрывающийся бутон испускал вместе с ароматом и по юношеской мечте. О вдохновении, не скованном цепями, и о мысли, стремящейся к сути. О радостях на пути к совершенству и о секретах в ожидании изыскателя. О смелости духа и о тысяче уготованных человечеству эврик. О свободе пронзать времена и пространства — и мыслью, и телом, и творчеством. О счастье прикасаться к великому без страха умалить в суете. О чистоте помысла — и творца, и вкушающего творение — и о распахнутости миру обоих. О нежности к будущим временам, о дуэте прошлого и грядущего и о руке искусства, что из вчера протянется в завтра — не направляя, а только утешая и одаряя…
Цветков этих раскрытых вокруг — океан. Они заполнили и санаторный сад, и все сады округи, и все городские дворы-улицы — не убежишь, не скроешься. Сама же Алма-Ата была, конечно, никакой не город, а гигантское искусительное яблоко, и, увы Эйзену, на этот искус он был обречён.
■ В эдеме с казахским названием “Алмалык” Эйзен понял про будущую картину всё.
Понял, что фильм этот для него — последний. Никогда больше не вынести ему поединка сердца и мозга: миокард разучился работать в кино, и следующий раскол внутри организма будет — смертелен.
Понял, что фильм этот для него — первый. Первый европейский. Предыдущие хоть и скроены по классическим лекалам, а суть имели скифскую. Сейчас же Эйзен впервые хотел утвердить жизнь человеческую — пусть и через рассказ о герое, что жизни эти уничтожал бессчётно.
Понял, что фильм этот для него — единственный: и шанс, и выход. Никогда больше не скрыться ему за тысячи вёрст от Кремля — ни в какую иную Мексику и ни в какую иную Алма-Ату, — чтобы вдали от начальства и цензоров чуть ослабить ошейник государственного заказа. И никогда больше не остаться наедине с картиной — чтобы сделать своё.
Время гоняться за секретами искусства вышло. Времени этого осталось всего-то чуть — ровно столько, чтобы сделать ещё одну картину. Пусть формулами власти над зрителем бредят гордецы, а Эйзену бы сделать одну — только одну, ради всего святого! — но хорошую вещь.
Он снимет не про Ивана Четвёртого, не про историческое лицо с его характером и деяниями, а про Единодержца — про всех королей, и падишахов, и фараонов, и императоров, кто поднимался на престол в сиянии надежд, а сходил деспотом и тираном с окровавленными руками и почернелой душой, ибо такова участь каждого облечённого абсолютной властью.
Он сделает фильм не о царской власти, а о Власти как таковой — которая самому правителю мнится свободой, а оборачивается кандалами; которая манит приближённых к трону и губит их до единого; которая завораживает народ, но несёт ему только горе, — о единой формуле Власти, что оставляет в минусе и вычитает из жизни всех причастных.
Ещё он понял, что страдает за Ивана — впервые в жизни страдает по-настоящему за своего героя, пусть и кровавого, и бесчеловечного, и с дьявольской печатью. Потому как невозможно рассказать о ком-то, не сочувствуя. Сочувствие — условие творчества.
Сострадание это передастся и зрителю. Только так и нужно создавать персонажа — через его пороки, ошибки и муки. Такого Ивана — грешного, отчаянного — полюбят, поймут и простят. Не куклу и не икону, как Невского, а раздираемую страстями мятущуюся душу.
Осознавал, конечно, что пахнут его замыслы опасно — такое могут не выпустить на экраны. Но неужели же в Советской стране — самой счастливой и справедливой стране, объявившей самодержавие вне закона, — неужели же здесь невозможно обличать пороки монархической власти? Пусть и отдавая должное одному из монархов, и вполне демонстрируя его гений, но — обличать саму власть?..
И всё равно — он соберёт этот фильм из всей