Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Somewhere over the rainbow,
way up high,
there’s a land that I heard of
once in a lullaby… [9]
Аппарат Комитета по делам кино переместился из столицы в Новосибирск и Куйбышев — на расстояния не просто отдалённые, но по условиям военного времени бесконечно далёкие от южных пределов страны, где нынче катил эшелон. Эйзена и бюрократов разделяла теперь земля, когда-то прозванная славянами Половецкой, персами Дешт-и-Кыпчак, а самими казахами просто Великой степью — той, что разделяет пополам Евразию и тянется от Чёрного моря до самого Тихого океана, — поди-ка докричись! А в нагрудном кармане рубашки, свёрнутое вчетверо и пропитанное слезами трёх женщин, ехало вместе с Эйзеном самое главное его сокровище — приказ о возобновлении работы над “Иваном Грозным”. Ну как тут удержаться и не просвистеть что-нибудь фривольное?
Острое чувство свободы, не только подзабытое, но, казалось, давно уже похороненное в сознании, овладевало им всё больше, с каждым днём, и каждым спетым американским свингом, и каждой новой станцией, отдаляющей от Москвы. Когда же на третьей неделе пути из-за окоёма выплыли гигантские облака и вскоре обернулись белейшими горами, кто-то в вагоне истошно заорал “Алма-Атушечка-а-а-а!” — Эйзен вспомнил наконец, где ощутил подобное превращение: пятнадцать лет назад, в Мексике.
Гряда стеной вырастала на горизонте, обозначая рубежи двух великих держав — Советской и Поднебесной. Эйзен же понимал, что въезжает не только в казахскую столицу и китайское приграничье, но и в какие-то внезапно распахнувшиеся пределы собственной памяти. Или молодости?
■ Алма-Ата — город яблок. А для Эйзена — ещё и огромного и бесконечного соблазна.
Никогда раньше не видел он такого обилия яблоневых садов. Они окружали Ату, как лепестки тычинку: простирались на многие километры, вытягиваясь вдоль подножия гор, и поднимаясь вверх по склонам, и покрывая зелёные предгорные холмы, и выползая в степь. Сады проросли и сквозь сам город. Или это улицы-дома пробились, где сумели, через густейшую плодовую поросль? Алые шары — с детскую голову, в прожилках зелени и желтизны — сияли в каждом дворе и продавались на каждом углу. Местный базар — почему-то именуемый Зелёным, хотя впору было бы называть его Красным от обилия выложенного на прилавки урожая, — был, казалось, весь составлен из яблочных пирамид, рядом с которыми едва виднелись торговцы. А пахло в солнечном городе так сладко, будто жили Эйзен и коллеги внутри тёплого фруктового пирога.
Этот аромат соблазнял — не плотское, но творческое начало Эйзена. Щекотал ноздри и возбуждал сознание — и в голове роились даже не мысли ещё и не художественные формулы, а смутные их зачатки; он толком не умел распознать их, но связаны были все с будущим фильмом. Где-то внутри, на просторах вернувшейся внезапно шальной молодости, вызревало что-то — какое-то решение, или подход, или метод, или чёрт его знает что ещё, но нечто важное. А может, просто желание сделать хорошую картину? Без оглядки на руководство и цензоров, на политическую обстановку и идейные задачи. Желание, дважды к Эйзену приходившее и оба раза почти его погубившее, а потому выжженное из памяти: сперва во времена мексиканской эпопеи, а затем — “Бежина луга”. Опасное невероятно — и фантастически соблазнительное. Непьющий Эйзен пьянел от искушения да так и ходил хмельной неделями, не умея протрезветь: этот город пропах яблоками весь, от Большой станицы и до Татарки, от Пушкинского сада и до Головного арыка.
Первое, что Эйзен попробовал в Ате, было, конечно, яблоко. Эвакуантов поселили в новый дом, построенный для профессуры пединститута, но отданный столичным пришельцам (и за обилие лауреатов Сталинской премии тотчас прозванный лауреатником). Квартиры попилили на коммуналки; Эйзену досталась на втором этаже, за номером два. Войдя в свою комнатушку — угловая, с парой окон, что по нынешней мерке даже не роскошь, а люкс, — он обнаружил на полу корзину с плодами: сувенир от горкома. Оголодавший в дороге, накинулся было на подарок, но поедать алма-атинское яблоко оказалось делом непростым — взрывалось на зубах соком, как начинённая мёдом бомба, забрызгивая и лицо едока, и грудь, и руки едва не по локоть. Позже научился есть по-местному: плотно обхватив шар обеими ладонями, сперва шарахнуть его об колено, чтобы разломился надвое, после выпить весь проступающий сок и лишь затем откусывать от половинок.
Вокруг “лауреатника” вскипела немедленно жизнь: местные красавицы и простушки, казашки и казачки, и юные, и вполне уже зрелых лет — все расселись по лавочкам окрест, в лучших своих платьицах, самые смелые с помадой на губах, и все — с яблоком в кулачке, мол, присели всего-то на минуту, перекусить. Глазами при этом стреляли так метко, что одинокие мужчины “лауреатника” были уже изрешечены наподобие дуршлагов, но сопротивляться и не думали — романы закрутились лихие. Единственный, кто не поддался женскому искушению, — Эйзен; у него имелось своё, и посильнее.
Свежеиспечённая казахская киностудия расположилась неподалёку — в бывшем ДК сурового серого цвета, с квадратными колоннами и тёмными квадратами же окон. У входа спешно повесили от руки намалёванную табличку с четырьмя буквами — цокающими, как местные лошади по брусчатке: ЦОКС. Одно из самых мрачных зданий города, внутри оно пахло медово до одури, словно был это яблочный склад. Конструктивизм аскетичного толка, разбавленный фруктовым духом, настраивал кого на рабочий, а кого на романтический лад. Эйзен же ощущал в себе оба этих начала — и деловое, и чувственное. В первый день он осмотрел ДК полностью, от просцениума до арьерсцены, от фойе и до репетиционных залов, прикидывая, где разместятся площадки для съёмок, — места было вдоволь. Дело за малым — написать сценарий и начать снимать.
Пока же снимали мало, а больше составляли из имеющегося “Боевые киносборники” для отправки на фронт. Никто из эвакуантов не знал толком, как этот самый фронт выглядит, и потому подсъёмки если и были, то даже не претендовали на правду: фашисты говорили на Wolgadeutsch (их играли переселённые в Ату из-под Саратова поволжские немцы), а вооружены были советскими автоматами ППШ. Несколько имеющихся пар униформы вермахта кочевали из ленты в ленту, как и одетые в них актёры-любители: неизбежно погибая в конце каждого альманаха, антигерои снова появлялись на экране уже в следующем выпуске.
Все бытовые проблемы взвалила на себя тётя Паша. В отличие от основной женской массы “лауреатника” — всяких балерин-певичек или изнеженных домохозяек, — она умела и кулаком по столу постучать (это если в местном собесе для острастки), и молотком по дереву (это когда сколачивали из старых виноградных ящиков стеллажи для эйзеновых книг). Сапожники, хлебопёки, молочники — скоро все уже знали грозную домоправительницу и предпочитали не спорить, уступить в цене. Спала она в коридоре на раскладушке, а всё дневное время проводила на кухне — колдовала для Эйзена, ухитряясь даже на керосинке готовить подобия классических apple pie и roast turkey with apples[10].
Питались жильцы “лауреатника” вполне разнообразно. Можно было ходить за продуктами на Зелёный базар (кило красной икры здесь поначалу стоило всего сорок рублей, и ошалевшие от мизерного ценника москвичи с ленинградцами объедались ею, столовой ложкой намазывая на горячие ещё лепёшки из тандыра, что продавались тут же). Можно — в ресторан со