Кто виноват - Алессандро Пиперно
Впрочем, из-за такой же близорукости я вообразил, что расставание с родителями и начало новой, лучшей жизни позволяют мне раз и навсегда покончить с заговором молчания, который окружал меня с детства. Я с чего-то взял, что наконец могу честно ответить на острые и неотложные вопросы. Это было не так. Видимо, я попал из огня да в полымя. Прошлое и теперь покрывал густой туман. Оно по-прежнему маячило на горизонте неприступной крепостью. Вместо того чтобы тревожиться о репутации евреев (которым, кстати, чтобы доказать, чего они стоят, не требовались усердные адвокаты), дядя Джанни мог бы поведать, какой вклад он внес в суровый приговор для отца, ежели таковой вклад был. А он – молчок. Затрагивать эту тему запрещалось, как запрещалось упоминать о маминой юности, хотя сама мама тем временем, как назло, стала частым (и весьма меня раздражающим) предметом бесед. Ею гордились, ее старались вознаградить за страдания, посланные жестокой судьбой, – дядя казался необычайно растроганным, когда возносил ей хвалу и вспоминал ее достижения. Какая она была хорошая, красивая, остроумная, талантливая. Какая многосторонняя личность! Сколько чудесного она могла сделать, если бы не… Бедная мама, он заставлял ее представать в обличье святой, которой она никогда не была, мученицей, которую принесли на алтарь семейных добродетелей.
Видимо, вся беда была в этом – в семье. Зря я жаловался на свою. Все семьи одинаковы. Замкнутые экосистемы, средоточие неизбывного двуличия. Даже если такая девушка, как Франческа Сачердоти, со всеми дарованными ей привилегиями, почувствовала желание эмигрировать, воздвигнув между собой и родителями преграду в множество километров, значит, никто не защищен от тлетворного влияния затаившихся хромосом.
Теперь, когда я задумался об этом, густой туман лицемерия более, чем что-либо, придавал смысл зреющему во мне призванию. Наверное, в этом и состоит положительная сторона писательства, хотя писатели придумывают множество бесполезных глупостей, – оно позволяет избавиться от нависшего надо тобой зловещего колпака. Небесам известно, как я мечтал иметь музу на высоте муз обожаемых мной литераторов: собственную Элизу Шлезингер или Матильду Висконтини Дембовски[101]. Но ее рядом не было. Даже Франческа, как доказывал мой неуклюжий рассказ, не смогла меня вдохновить. Моей музой была семья. Темной, строптивой, с которой мне никогда не поладить. Разница между жизнью, которой я жил, и той, о которой мог написать, заключалась в этом: литературный вымысел дарил мне неожиданную возможность если не рассказать всю правду, чем бы это мне ни грозило, то по крайней мере перестать ее замалчивать. Теперь, когда я это осознал, меня было не запугать. Пусть все катится к чертям, я не собирался отступать.
5
Я сразу понял, что мы созданы друг для друга. Однажды Джермани, преподавательница итальянского, проверяла присутствующих и не столько рассерженно, сколько удивленно оторвала взгляд от журнала:
– Монтенуово здесь? Федерико Монтенуово?
Тут я увидел, как он вскочил с воинственным видом. К тому времени я уже год проучился в новой школе, он же возник неизвестно откуда. По какой-то причине, как мне и Софии, ему пришлось укрыться в заповеднике для папенькиных сынков.
– Это ты Монтенуово?
– Я, синьора.
У него была неторопливая манера речи, модная среди ребят нашего лицея: он лениво тянул слова, как пародийные персонажи аристократов во французских и английских комедиях.
– Если ты не против, я бы попросила тебя обращаться ко мне “профессоресса”.
– Что вы, что вы! Я вовсе не против.
Будь в классе другой преподаватель, мы бы уже предались безудержному веселью, но с Джермани на это ни у кого не хватало смелости.
– Ты новенький?
– Новее не бывает.
Мы опять чуть не прыснули от смеха.
– Послушай, Монтенуово, вот какое дело…
– Да?
– Какой-то идиот стер в журнале часть твоей фамилии.
Я заметил, что он вспыхнул: щеки и так были красными, а тут и вовсе побагровели, стали похожими на яблоки сорта “Старк”, – то ли от смущения, то ли от злости. Пальцы затеребили прядь рыжеватых волос, словно он набирался смелости ухватить их покрепче и вырвать.
– Знаешь, это серьезный проступок. Скажи мне, по крайней мере, твое полное имя. Попробуем написать его заново.
– Это вовсе не обязательно.
– Еще как обязательно. Я требую, чтобы ты немедленно назвал свое полное имя.
– Федерико Монтенуово ди Каннелунга.
– Ага, значит, кто-то стер “ди Каннелунга”. Ты догадываешься, кто это мог быть?
– Да, разумеется, – ответил он не задумываясь, словно доносчик, готовый выложить все, начиная с подробного перечня заговорщиков.
– Ты можешь сказать нам кто?
В нашем дорогом и пользовавшемся неоднозначной славой лицее Джермани была единственной, кого мы уважали. На то были две взаимосвязанные и взаимодополняющие причины: презрительное отношение к ученикам и происхождение. Если задуматься, последнее было решающим: укладка от парикмахера и шейные платки от “Эрмес” свидетельствовали о том, что она преподавала не ради куска хлеба; с другой стороны, судя по ее урокам, на которых царила беспросветная скука, о призвании речи не шло. Опрос она проводила честно, не выделяя любимчиков, но с показательной строгостью. Невероятно, чтобы кто-то осмелился что-то стереть в журнале, где отмечали присутствующих.
– Это я.
– Ты? Да ты с ума сошел. Ты понимаешь, насколько это серьезно? Журнал – это официальный документ.
Редкий случай, но сейчас Джермани выглядела не столько рассерженной, сколько развеселившейся. Видимо, в глубине души она тоже поражалась бесстыдству юного собеседника, в котором была немалая доля чудачества.
– Мне очень жаль.
– Можно спросить, зачем ты это сделал?
– Получится длинно.
– Длинно, то есть долго объяснять?
– Нет, я о фамилии. Она слишком длинная и смешная[102].
Тут уж все наконец-то расхохотались, да так, что даже наша строгая учительница не смогла сдержать смех.
Лишь сам преступник оставался серьезным – и не потому, что смутился, по его виду этого нельзя было сказать, а из-за нараставшего недоумения. Ростом метр девяносто, грузный, без намеков на бороду и усы, с небольшим лордозом, в хлопковых брюках с защипами, голубой рубашке и разношенных тимберлендах. Он не единственный в классе выражался подобным образом, но единственный делал это ненамеренно, словно иначе не мог.
Глядя, как он стоит остолбенев,