Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Без нафталина
Искусство — мука.
А с нафталином —
Чудная штука.
О нафталин,
Ты триедин.
В искусстве —
Главный господин.
■ Боевик “Александр Невский” был снят за считаные месяцы, едва не побив рекорд “Броненосца”, и уже в конце тридцать восьмого выскочил на экраны. Успех его превзошёл не только надежды, но и самые дерзкие фантазии создателей.
Весь Советский Союз — от первого тракториста на Рязанщине и до последней астраханской рыбачки, от хранителей Гур-Эмира и до смотрителей Эрмитажа, — вся страна встала в очередь у кинотеатров. Ходили на картину по три, пять и десять раз, чтобы только увидеть, как легко можно изрубить в капусту вражеских латников, казалось бы закованных в неприступную броню, а их же конников — пораскидать оглоблей, словно болванки для лапты. Чтобы только услышать призывы, будто обращённые из глубины веков к советскому зрителю.
— Бить будем! — рубил с плеча экранный князь. — Без меры бить будем!
— Бу-у-у-у-у-удем! — отзывалась публика в зале.
— Бей немца! — конкретизировал князь.
— Бе-е-е-е-е-ей! — улюлюкали зрители.
Дворовые мальчишки играли теперь не в абстрактную войнушку, а “в Невского”. Древнерусские картонные шлемы и картонные же мечи стали самыми продаваемыми в “Детском мире” — других игрушек октябрята и пионеры нынче не желали. Вооружалось не только пацаньё, но и девчонки — даром, что ли, имелась в фильме отважная воеводина дочь, кто билась на Чудь-озере похлеще мужиков, а наградой получила самого весёлого из них в законные мужья?!
В спортивные кружки по всему Союзу хлынула молодёжь — хотели, однако, не бегать в противогазе или с винтовкой, а скакать и биться на саблях. Секции ГТО устали объяснять, что выездка и фехтование не входят в нормативы, да и взять лошадей для всех желающих неоткуда.
Имена Александр, а заодно и Александра стали так популярны, что называли ими не только новорождённых: в ЗАГСы повалили желающие сменить данное при рождении имя на новое, модное.
Актёр Черкасов, что и раньше слыл кумиром юных советских дев, перестал пользоваться метро — невозможно стало из-за толпы желающих взять автограф “у Невского”.
Правда, имелись в стране и граждане, кому лента прописала унижения, отныне и на многие годы вперёд, — не по злой воле режиссёра, а просто по несчастью принадлежать к своей национальности. Рождённые в немецком Поволжье теперь часто слышали вслед: “Немцев воевать надо…” — с неповторимо пафосными черкасовскими интонациями. А коренные жители Татарии — “Немца разбивши, и за татар можно взяться”. Было тех и других совокупно не более трёх миллионов — число ничтожное, которым и пренебречь не грех.
Полстраны встречала новый — тысяча девятьсот тридцать девятый — год в кольчугах и “луковках” с бармицами: кольчуги плели из канцелярских скрепок ночи напролёт, ибо дело кропотливое необыкновенно, а шлемы лепили из папье-маше и покрывали серой гуашью. Самые умелые щеголяли в “железной” княжеской полумаске для битвы. Носили доспехи и парни, и девчата; да и взрослые были в праздничную ночь вооружены, то бишь наряжены, до зубов — князей на маскарадах было больше, чем банальных снежинок и снегурок, вместе взятых. Даже корпулентные дамы с химическими кудрями и пучками-“кексами”, на ком “скрепочные” кольчуги смотрелись бы вряд ли, и те ухитрились нарядиться по моде — купчихами да боярынями; при этом на кафтане или шапке непременно вышивали какую-нибудь бестию: грифона с когтищами, оскаленного льва, — чтобы не быть заподозренными в отсутствии воинственности.
Однако в новом году случилось внезапное. С трудом изготовленные костюмы вдруг обернулись идейно неугодными: во внешней политике произошёл крутейший поворот (или разворот?) — Советский Союз и Германия подписали договор о ненападении. Только что извечные враги, русский и немец, вдруг были объявлены друзьями. А картина Эйзенштейна — самая популярная, самая народная его работа, в кои-то веки понятая и принятая соотечественниками, от колхозников до профессуры, чемпион проката и цитируемости, истинный “киношлягер всея Руси” — эта картина была изъята из кинотеатров по соображениям дипломатии.
Крутой вираж требовалось поддержать идейно: показать и доказать — и количество, и качество исконной дружбы двух народов. Вскоре после подписания высокого договора и снятия “Невского” с проката Эйзену было предложено поставить в Большом оперу Рихарда Вагнера “Валькирия”: “А попробуйте-ка себя в опере, триумфатор вы наш, чем чёрт не шутит?!” Эйзен сразу же согласился.
■ Бабеля расстреляли в январе сорокового.
В угольный час ночи — а по-иному и не бывало почти — заехали сперва на Таганку, за женой. После уже — в Переделкино, за мужем. Верно, боялись, что бывший кавалерист Первой конной будет обороняться припрятанной шашкой или револьвером. На голос жены Бабель открыл, сопротивляться не стал.
Обыскали дачу. Изъяли пятнадцать папок рукописей и восемнадцать записных книжек с блокнотами — всё неопубликованное.
В соседних домах свет не загорался, но занавески в тёмных окнах трепетали по всему посёлку. Женщины таращились в слепую тьму, а их литературные супруги который раз перепрятывали накопления за жизнь — собранные материалы и черновики. Схроны были ненадёжны — грядки с цветами да бочки с огурцами, — но других не имелось.
У ворот Лубянки жену высадили из машины, а самого арестованного завели внутрь. Больше они не виделись.
Отправили сразу в Сухановку, на спецобъект для “колки” особо крепких орешков. Некогда боец Гражданской и военкор Бабель не сдавался там немыслимые десять дней — десять дней отрицал вину на допросах, что длились по трое суток и перемежались не сном, но отключением сознания от переносимой боли и бессонницы.
Он отлично помнил свой давний диалог с тогда главой НКВД Ягодой: “Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадёшь к вам в лапы?” — “Всё отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», всё отрицать — тогда мы бессильны”. И потому продержался дольше остальных. (Ягода, когда пытали уже его самого, продержался больше, но это не спасло от расстрела. Как не спасло и его преемника Ежова; этот, кстати, попал в Сухановку почти одновременно с Бабелем и почти одновременно с ним был казнён — главных палачей отстреливали едва ли не чаще поэтов-писателей.)
На одиннадцатый день Бабель признал, что шпион — французский и австрийский одновременно. Ещё антисоветчик, троцкист и террорист. Что товарищи его по кино и литературе — вредители, все по списку, включая Эйзенштейна. Всё подписал.
Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что делали с ним в эти дни?
Сам он понимал, что посажен за доброту. Мягкое сердце его обросло коростой военного опыта ещё в конармейской юности, но сохранило способность ужасаться. Это утраченное многими умение и подвело. Ужас неспособного к ожесточению сердца сочился из каждого его напечатанного рассказа о Гражданской. Искренне восторгаясь революцией и её сынами, Бабель не мог не содрогаться от них же.
Его красногвардейцы — не фарфоровые солдатики. Мародёры и грабители, дураки, лиходеи, истерики припадочные, драные иисусы христы, с лицами сырыми и красными, “как рассечённое мясо”, с гангренными пальцами и вытекшими глазами, поверх которых начёсан для форсу чуб, — вот кто они. Бьют “молотом истории по наковальне будущих веков” и гадят по обочине так обильно, что “земли стыдно”. Нещадно умерщвляют евреев и рыдают неделями по погибшему коню. Щеголяют кровожадностью и любуются радугой на пулемётном железе. “По злой неволе” насильничают проходящих в их жизни девушек, а в любви признаются рассказами о смерти царственных тиранов. Эдакой Красной армии никто не умел и не смел показать — из тех, кто писал, снимал и ставил.