Андрей Белый - Том 4. Маски
— В мерзи меня не отверзи!
— Раз слышал ее он:
— Напакостивши, — у могил: как, как?…
— Жил!
Не довспомнилось!
Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
— ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
— вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
— усядется!
Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
— Рядом?…
— С… с.!
— Как прежде!
Она — не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
Хрип: гнилой гриб!
* * *А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом — в щетину, которая над головою качалась.
И, как на вершину, —
— глядел: на щетину.
«Я снова с тобою, мой друг!»
И — Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:
— Давайте-ка я, — продвигала скамейку под ботики.
— Вас — подоткну.
Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!
— Вам уютненько?
Сила, раздельность и четкость движений.
В ответ — что-то чмокнуло.
— Ах!
Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход — объясненье.
Не вытолкала!
— Вот так функт, — развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, — рассматривала; и ей врезался лоб — костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
— Я, я — это!
Все — ярко-красное стало; диван — ярко-красный; и — ламповый даже колпак; все предметы стеклились проглядными глянцами.
Вот какой он?
Все такой: —
— долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
— чтоб…?
— Лизашенька!
Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что — миновали страданья, прошли испытанья!
— Я шнова ш тобою, мой друг!
Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
— «Кхи-кхо-оо-ооо!»
Рот — пасть.
— Ничего.
— Простудился.
— Пять суток не спал.
Борода кричит краской; нет, — он не опасен ей!
Нет — никогда!
«Соломон» с куском сала
Нет, было же — бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!
А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности — догнивают в помойке.
И как хорошо это знать!
Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
— Урод мой, — взблеснулось.
Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:
— Нет же! Отец мой!
Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:
— Я тебе не мешаю?
И — палец о палец размазывал:
— Ну, я — пойду.
— Вы? Куда? А я думала…
Что?
И — не думала, — «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.
— Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, — как ворона, расперкался в рваный ковер, — понял… — сладко с тобою мне
быть, —
— домолчал!
И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.
Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…
И — отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых — из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это — крап), — узкота-зая, бледная!
* * *Но — крики, топы: под дверь:
— Цац!
Удары железные.
— Что это?
Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и — пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.
Точно в бубны ударили!
— Что это?
— Ах, это — время: кузнец.
Оба бредили.
Вспомнился сон о кабине: —
— в кабину завинчивает их косматый профессор, чтоб он с узкотазою дочкой, в пустотах вращаясь, меж древних созвездий, — в «конкур сидерик»[133], состязаясь с болидами, первую премию взял; —
— у Пса[134]-
— будет станция!
— Снова, мой друг… —
— оборвал он себя, —
— мы… летим!
* * *Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.
Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка — слетела; «он» — так вот слетит.
A — куда?
И — повеяло горклым прискорбием; и — нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.
Нежное
Он же старался ей выразить что-то: быть может, — о вместе сидении этих двух туловищ; медленно к ней поворачивал ухо, скосив добродушный свой глаз на нее; и — услышал легчайше прикосновенье мизинца: к затылочной шишке:
— Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И — подавилась: —
— «об этом» —
— кивало из глаз переглядное слово ему…
Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:
— Ты?
— Нет, не пробуйте: просто, так, — молча… не лгаться…
И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, — идиотики!
А слезы — капали, а — паучок из его рукава побежал к паутиночке:
— Вот… вот…
— Смешной…
Это — спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:
— Нет!
Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды — любовь!
Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.
Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!
Голос:
— Отец!
А что голос икающий, — кто не икает?
И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, —
— потому что —
— земля — опрокидывалась: грудью вверх взлетал — американец!
Головку свою положила к нему на плечо; он — откинулся; сдвинулись строгие брови над носом, как руки ладонями вверх — точно ей он молился, жуя жесткий волос.
Вдруг, —
— он, —
— ей виски защемивши ладонями, в скорбном наклоне коснулся губами холодного, им оскорбленного, лобика: тридцать же месяцев мучился он! И отблещивала стеклянеющим перлом и капала с кончика носа слеза.
И покорно свалилося саваном личико: к сердцу; к жилету приплющивал мокренький носик, катая головку; и плача.
Отдернулась; и оправляла, загорбясь, сваляху волос; кулачишком, — ходившим морщинками личиком, — еле причмыхивала: все отхлынуло: плавно в воздухе; воздух — сияющий!
И как из волн —
— из веков, —
— он, вставая, ей длинные выбросил руки; и голосом, как петушиным раскриком, будил.
Офицерик!
Схватяся за руки, глядели в окошко и слушали, как мелодично пропела рулада, как издали, фыркая и рокоча обещающим смехом, счастливый мотор, подтаракивая, подлетел.
Распахнулась калиточка; розовый мальчик, блестя серебром, шел в снегах: офицер, он прикладывал руку к фуражке; конфузясь, Мардария спрашивал что-то: такой симпатичный! Мардарий руками развел: офицер поглядел на окошко; в окошко глядели они: их одно разделяло стекло.
Предстоящее виделось, как представленье: за стеклами междупланетной кабины, в которой засели:
— Какое созвездие?
— Дева!
О, сколько надежд дорогих!
— Мы — втроем!
— А куда?
— Никуда.
— Как?
Едва вылепетывалось.
И не знали они, что у Пса — остановка с буфетом; он — вылезет, бросивши дочь; разыграется с ним инцидент, не весьма для него симпатичный, подобный заходу к зубному врачу, залезающему в рот клещами железными.