Алексей Писемский - Взбаламученное море
Евсевий Осипович, слушая племянника, при конце зажмуривал даже глаза, как бы затем, чтобы ярче вообразить себе рисуемую перед ним картину.
– Возбудить никогда ничего нельзя-с!.. – заговорил он наконец. – Все возбужденное всегда ложно и фальшиво: сила и энергия пьяного человека не есть сила, сон напившегося опиума не есть успокоение.
– Но отчего? Я не так, может быть, выразился; ну, не возбудить, а развить! – возразил ему Бакланов.
– Это все равно, не в слове дело, – перебил его Евсевий Осипович: – вам, например, никак теперь не возбудить и не развить идеальной пластики греческой; в мире, во всем человечестве нет этого представления. Вам рафаэлевских мадонн не возвратить, как не возвратить и самого католицизма с его деталями. Вот нам, французская псевдоклассика и вообще вся эпоха Ренессанс были возбужденные, – что они принесли нам? Звучные, пустые, без содержания слова, прихотливые, затейливые, но без настоящего вкуса и смака формы.
Говоря это, Евсевий Осипович взмахивал глазами то на меня, то на Софи, и вообще, кажется, хотел уронить этим спором в глазах наших Бакланова.
– Однако музыка есть еще до сих пор! – воскликнул тот.
– Какая-с? Революционная! – подхватил Евсевий Осипович: – вы слыхали ли a l'armi?.. Пафос этой оперы на конце блеснувших кинжалов, и раскусите это! – заключил он, подмигнув лукаво на всех гостей.
– Я совсем не то говорю: я не хочу только этого крайнего развития реализма, – возразил было Бакланов.
Ливанов не обратил внимания на его слова.
– Мир есть, – продолжал он: – волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximum'a и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того.
– Ведь это, дядюшка, известная старая вещь: мистицизм и пантеизм! – возразил было опять ему Бакланов.
– Что ж мистицизм! – воскликнул, весь побагровев, Евсевий Осипович: – что вы мне в укор ставите то, чего вы и не нюхивали… Для моего Бога нет формы: я верю в Его вечную, вездесущую и всетворящую силу. Шутку какую взяли: мистицизм и пантеизм! Так вот сейчас, как круг пальца повернул, и порешил все!
При этих словах Евсевий Осипович беспрестанно уж кидал на меня взгляды; но я дал себе слово сохранять молчание, и кроме того, нечего греха таить, больше всех их разговоров меня занимала Софи.
«Все это, – думал я: – суета; а вот прелестное-то Божье творенье!»
Петцолов также, видно, разделял мое мнение и, положив по-прежнему руку на саблю, все время глядел на Софи.
Но в разговор вмешался правовед и решился, как видно, поддерживать Бакланова.
– Вы изволите говорить, – обратился он вежливо к Ливанову: – что не вольешь силы. Однако мы видим, что один человек делает целую эпоху: Петр, например.
– Что ж ваш Петр? – воскликнул и ему Евсевий Осипович: – втиснул в народ несколько насильственных государственных форм, но к чему они годны: и ваша канцелярская тайна, и крепостное право, да и войско ваше, пожалуй, так и называемое регулярное.
– Однако без этого регулярного войска другие государства нас завовевали бы.
– Ну, это еще старуха-то надвое сказала; народ целый трудно завоевать. Он как еж; колется со всех сторон. В 1612 и в 1812 гг. народ отбил неприятеля, а вот как вы в Крым-то с одним регулярным войском пошли, так каково нас отзвонили! Формы государственные нельзя-с брать ни у кого; это не наука, которая обща всем!.. Распорядки у каждой страны должны быть свои, сообразно цивилизации народа, его нравственным, климатическим и географическим условиям, а у нас, – нате, вот вам бранденбургские законы, и валяй по ним: ни тпру, ни ну, ни на сторону и вышло!.. Вы ведь, кажется, обер-секретарь сената?
– Точно так.
– Хорошо у нас идет, хорошо? – спрашивал Евсевий Осипович.
На этих словах его я едва не вмешался: Ливанов, вероятно, совершенно забыл, как мы с ним в 44 году обедали в одном доме, и он громогласно и дерзко объяснял целый обед, что все у нас идет хорошо и все имеет полнейший исторический смысл. И что же теперь он говорил?
Бакланов, кажется, тоже это понимал и был в самом досадливом расположении духа.
– По-вашему, значит, – начал он: – надо признать в искусстве совершеннейший реализм; рисовать, например, позволяется только вид фабрик, машин, ну, и, пожалуй, портреты с некоторых житейских сцен, а в гражданском порядке, разумеется, социализм: на полумере зачем уж останавливаться!
– Вы вот опять этакими большими вещами как мячиком играете! – начал ему возражать сначала довольно тихо Ливанов. – Социализм? Что такое социализм? Христианство… сила, с которою распадающаяся Греция смогла стать против вашего государственного Рима… религия рабов… надежда и чаянье бедных и угнетенных. Что вы на социализме-то пофыркиваете? Оближите еще прежде пальчики, да потом и кушайте.
– Однако нельзя же, – возразил ему правовед: – при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
– Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем.
– Все это прекрасно, но мы бестолково к этому идем! Посмотрите, что кругом вас делается! – воскликнул Бакланов.
– Не знаю-с, толково ли, не толково ли, – отвечал ему почти с презрением Ливанов: – не знаю, что идем мы!.. идет и Европа!.. Шалит она, если по временам подкуривает настоящему распорядку!.. Все очень хорошо понимают, что человеческие общества стоят на вулкане. Вот откуда идут эти беспокойства и стремления к реформе; но враг идет, дудки! Не убаюкаете его ни вашими искусствами, открытыми для всех музеях и картинных галлереях, ни божеским, по вашему мнению, правосудием ваших жюри, ни превосходными парламентскими речами, ни канальскими словами в Тюльери, – враг идет! И в лице английского пролетариата, и во французском работнике, и в угнетенном итальянце, и в истерзанном негре, а там, пожалуй, сдуру-то, и мы, русские, попристанем, по пословице, что и наша рука не щербата, – а? Так ли, лапка? Говорит ли при этом твое юное сердце? – заключил Евсевий Осипович, обращаясь уже к Софи.
– Очень, – отвечала она, не поняв и половины его слов.
– Внемли Богу истины и правды, человек! – продолжал Евсевий Осипович, потрясая рукою: – изухищряйся умом твоим, как знаешь, и спускай твой общественный корабль в более свободное и правильное море: не зжимай ушей от стона гладных и хладных! Скорей срывай с себя багряницу и кидай их в толпу, иначе она сама придет и возьмет у тебя все…
Старика слушали во вниманием даже стоявшие тут лакеи.
Правовед начал несколько женироваться.
– Опасность, которую вы так поэтично описали, не так еще, кажется, близка! – возразил он несовсем, впрочем, самостоятельным голосом.
– А если б и не так близка?.. Благородно оставлять дело в таком положении?.. Благородно?.. – крикнул на него Евсевий Осипович.
Вежливый обер-секретарь потупился.
– Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил!
– Да что вы мне все этими подробностями-то тычете глаза! – восклицал Евсевий Осипович, вставая и смотря на часы. – Я вам говорю о голосе вечной и величайшей правды, раздающемся из-под всякого исторического, материалистического мусору; а вы мне зажимаете рот мелочами… дрянью… сегодняшним… Прощайте-ка однако, мне пора ехать к министру на раут, – прибавил он и начал со всеми целоваться и даже офицера облобызал троекратно. – Ну, сирена, столь же заманчивая и столь же холодная, поцелу же и ты! – сказал он Софи.
Та его сейчас же поцеловала.
– Прощайте-с, – сказал он собственно мне, лукаво улыбнувшись.
– Каков старичишка, а? – сказал Бакланов, когда дядя уехал. – Эка шельма! – вскричал он и затопал ногами.
Софи покачала ему укоризненно головой.
– Не могу я, кузина, этого переносить! – горячился Бакланов: – теперь вот о Боге, о вечной правде и всетворящей любви говорил; а туда поедет, оду хвалебную Державина будет какому-нибудь господину читать. Что он у вас в сенате, например, делает? – обратился он к обер-секретарю.
– Я не знаю, собственно, – отвечал тот с приличною ему скромностью: – это в другом департаменте; но говорят, что слывет очень умным человеком и ничего не делает, больше рассказывает старичкам разные скабрезные анекдоты.
– А, каков каналья! – продолжал восклицать Бакланов.
Но мне старик, напротив, понравился: предаровитейшей натуры был человек!
4. Иродиада
Через несколько дней Бакланов опять приехал ко мне.
– Какой случай, – начал он: – у кузины моей (при этом он немного покраснел) украдены были деньги в билете. На днях ее воровка явилась в банк; ее захватили, разумеется, и теперь она пишет из тюрьмы и просит приехать к ней меня или Софи.