Борис Зайцев - Земная печаль
— Что ж это, — или Петька уехал?
Антонина Владимировна слегка смутилась.
— Ваш приятель оказался далеко не таким скромным… я вначале полагала…
— И полагать нечего, — Шалдеев стряхнул с бороды капли дождя. — Он хоть и тихий, а шельма. Так. Значит, комната пустует?
Антонина Владимировна подтвердила это. Шалдеев вошел за ней в комнату, потирая руки от холода, как всегда — косолапо ступая. Потом вдруг вытащил маленький кошелек зеленой кожи с обтертыми, посветлевшими краями и вынул трехрублевку.
— Это ваш бывший приятель, — он указал на помещение мсье Фомина, — не хотел мне трешки взаймы дать. А вы дали. И теперь — получаете обратно.
Он посидел немного, меньше обычного говорил, встал и опять вышел в бывшую комнату мсье Фомина. Вернувшись, решительно сказал и взял даже за руку Антонину Владимировну:
— Вот что, хозяюшка. Комнату я беру. У меня месяц выходит, а здесь лучше. Согласны?
Антонина Владимировна была довольна и протянула руку. Шалдеев не выпускал ее, и затем сказал строго:
— Насчет того, другого, третьего, чтобы ни–ни. Конечно, у вас мужа нет. Там, как хотите устраивайтесь, как угодно, но на стороне. Чтобы мне не мешать. Я это все отлично понимаю, дело обыкновенное. Ну, — мне некогда. Мне, милая, не до того. Я художник. Если бабами начнешь заниматься, далече не уйдешь. А нам путь немалый. Так я говорю или нет?
Потом прибавил еще условие.
— Этой дубине, — он показал в направлении г–жи Переверзевой, — ко мне не заходить. Так чтобы и знала.
Антонина Владимировна захохотала.
— Ну, вы так резко, так ужасно резко всегда выражаетесь! Милун, надо быть добрее!
Она согласилась на все условия.
Как и тогда, в ноябре, при первом появлении мсье Фомина — и теперь она не могла скрыть новости от г–жи Переверзевой. Вечером беседовала с ней. Обо всем рассказала — кроме последнего условия.
Г–жа Переверзева снова с важностью корила ее за легкомыслие. Но на этот день Антонина Владимировна окончательно пришла в хорошее расположение, и ее нельзя было из него выбить. Смеясь, она сказала г–же Переверзевой фразу, в которую не влагала плохого, но вышло плохо: «Ребенок, все нам пророчите, вы бы себе чего нагадали». Г–жа Переверзева не обратила внимания, и мало приняла к сердцу. Лишь вечером, когда ложилась спать, эта фраза выплыла. Выплыла и нагнала тоску. Правда, к чему ее строгость, честные нравы, девственность? Скоро будет ей сорок. А там пятьдесят, и все так же безусловно будешь ходить к Метцлю и смотреть, как другие «удовлетворяют своим прихотям».
Г–жа Переверзева вспомнила разные обиды в своей жизни. Как сестра всегда садилась на ее любимое место, у окна; как однажды ей наступили в трамвае на ногу и не извинились; наконец, как мало учтива прислуга Агаша. Скоро будет Святая. Помириться с сестрой, или нет? Опять неизвестно. Вообще жизнь темна и загадочна. И что бы ни говорили, но она, т-11е Переверзева, при всех ее честных качествах и достоинствах, при непризнанном даре предсказывать будущее, — несомненно, она‑то и забыта.
Уже лежа, в темноте, г–жа Переверзева долго плакала — холодными, тяжелыми слезами. Они не облегчали ее.
Шалдеев переехал к ним очень скоро. В комнате, где мсье Фомин изучал римское право, запахло красками, скипидаром. На стенах висели картоны с набросками, в углу стоял портрет дамы монашеского облика. Были эскизы сингвиной, темперой[160]. Темперу Шалдеев любил. Как и великий Леонардо, полагал он, что существующие краски плохи; работал над изобретением новых. И, с целью эпатировать хозяйку, заявил, что эти краски будет готовить на женском молоке.
Как и условились, с ней был он строг, требовал отношения почтительного; для Антонины Владимировны, впрочем, это не было трудно. Что же до г–жи Переверзевой, ее по–прежнему не выносил Шалдеев; встречаясь в коридоре и отойдя несколько шагов, плевал. На вопрос Антонины Владимировны, нравится ли ему г–жа Переверзева как женщина, ответил, что скорее полюбил бы собаку–В таком сочетании встретили они весну, которая и в тот год пришла с обычным своим сиянием, нежными вздохами, голубизной апрельского неба. Застучали по мостовой подковы; обсох Тверской бульвар; у памятника Пушкину запестрели детские летучие шары. Вечером чаще стал выделяться Пушкин на фоне краснеющей весенней зари, при бледном газе фонарей, при зеленых искрах несущегося трама.
Днем у его подножия играют дети. Недалеко — продают цветы.
Мимо этого Пушкина шагал Шалдеев, отправляясь на уроки, мечтая о Париже, работе и славе Веласкеца. Ехала на трамвае «А» к своему Метцлю г–жа Переверзева. Антонина Владимировна спешила в магазин за отделками для крошек. И мсье Фомин, знавший из Пушкина лишь то, что приходилось читать на монументе, проходил тут. Ему предстояли экзамены. Значит, надо готовить шпаргалки, подписывать программы, вообще работы много.
Раз, в конце мая, Антонина Владимировна встретила его здесь. Он шел быстро, видимо взволнованный, будто даже разговаривал с собою. Фуражка несколько съехала. Он был краснее, чем полагается. Это зависело от того, что на экзамене вышла неприятность. Его спросили, каковы функции Государственной Думы. Подумав, он ответил, что этого в программе нет. Профессор согласился. «Но вообще, вы знаете, чем занимается Дума?» Он молчал. «Неужели вы не читаете газет?» — спросили его. Он обиделся и повторил: в программе о Думе нет. А по газетам он не обязан отвечать. Теперь он шел и про себя бормотал: «По газетам гоняет! Черт знает что!» Ему хотелось жаловаться.
«Эксплуататор, — подумала Антонина Владимировна с горечью. — Некрасивая личность!» Она решила, что на поклон не ответит. Но он взглянул рассеянно — не то не узнал, не то и ему не захотелось кланяться.
Она пришла в несколько мрачном настроении. Точно начинала ныть рана. Так продолжалось до средины дня. Тут зашла к ней одна крошка. Антонина Владимировна стала мерить ей шляпу, увлеклась и забыла.
— Ребенок, — говорила она, — вы в этой шляпе — ну, прямо содержаночка! Нужно еще вуаль. Синюю, с густотой. Знаете, женщина в вуали — как в рампе.
А вечером явился Шалдеев, и ей стало казаться, что мсье Фомина никогда не было. То, что Шалдеев держался так строго и говорил непонятное, приводило ее в трепет. Она уже чувствовала, что влюблена. Это снова ее молодило, и она летала как на крыльях. Покупала ему печенье пиу–пиу, варила какао и гоняла девчонку за папиросами «Зефир».
Г–жа Переверзева стала молчаливей. Она неизменно ездила к Метцлю; хранила чистоту, срезала прислугу Агашу; с Шалдеевым вовсе не говорила, сторонилась и Антонины Владимировны. Она все видела и понимала. «Безусловно, — говорила она себе, — из этого не выйдет ничего хорошего». И торжествовала.
ПЕТЕРБУРГСКАЯ ДАМА[161]
IВыйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко; он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все‑таки немолод и может надеть теплое.
В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал — по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское; голубоватые глаза глядели покойно.
У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.
Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.
Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собой в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как‑то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.
Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.
Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно–кофейного цвета; там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.