Борис Зайцев - Земная печаль
Павел Иваныч слез где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.
III
Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. «Вот в какой крепости живет Лиза», —подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него: будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.
Хотя Лиза сама назначила время, все же вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.
— Это ты, дядя Паша? — спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: — Hv, пойдем ко мне.
Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.
«Уж тут, конечно, все на художественный лад», — подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.
Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.
— Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку — огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? — и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
— Нет, слона я отлично помню, — ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, — и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
— Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
— Я этого не думаю.
— Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
— Ничего, скажи — хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
— И тебе лучше?
— Будто бы лучше.
— Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда‑то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояли.
— Что же ты делаешь в Петербурге?
— Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
— Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.
— Я тоже жалею, — тихо ответила Лиза, — да вчера мне нездоровилось. У меня все‑таки жар иногда бывает.
Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И всё божественное. Очень всё божественное пели.
— Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
— Нет, не то что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по–моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили.
Павел Иваныч улыбнулся.
— А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
— Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? — неожиданно спросила она. Павел Иваныч взглянул не без удивления.
— Под пятьдесят. А что?
— Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно–желтым корешком, — Гофмансталь, по–немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Vergänglichkeit»[164].
— Это стихотворение тебе нравится? — спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
— Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
— Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
— Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
«Что это, правда, я ее донимаю», — подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
— Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные — совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
— Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, — слабо вздохнула Лиза. — Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, всё девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
— Что ж, тебе хорошо там?
— Сначала было очень интересно, потом хуже.
— Почему?
— Разные неприятности.
— Но ты все‑таки порядочно мест видела?
— Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее — как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться — мы на улицу из окон кричали: вообще было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous êtes très sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultuenses»[165].
И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.
— И ты шалила?
— Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. «Нет, свиные бойни — это гадость». Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам, из‑за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.
Она опять стала кутаться в платок и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.
— А потом и мои личные дела запутались. — И она уже замолчала совсем.
Видимо, была на распутье. Что‑то не удалось, чем‑то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется; и даже честолюбие, наверно, есть.
«Конечно, — думал Павел Иваныч, глядя на нее, — невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой‑нибудь запутанный».
Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.
Проводив его до передней, Лиза вернулась и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.
Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.
IVВыйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.
Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем была чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.