Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
— Такую композицию мы предложим для оформления Дома кино в Москве. Шумяцкий будет в восторге. А вас, Гриша, упомянем среди создателей росписи — как автора идеи… Нет, меня вполне устраивает место, определённое Монтенегро.
Это место располагалось меж двух аллегорий — Земледелия и Истины, стоявших в соседних нишах на расстоянии вытянутой руки. Обе представляли собой сдобных дев, прикрытых лишь собственными косами. Истина отвернулась от зрителя, демонстрируя себя со спины и этим воплощая, вероятно, свою трудную доступность, в то время как Земледелие щедро являло пышные щёки и пышные груди вкупе с не менее пышными снопами и плодами.
— Нет-нет, compañeros, я очень доволен соседством — как его символизмом, так и конкретным телесным воплощением.
Другие соседи по росписи были не менее достойны: Музыка, Просвещение и Труд славили новую жизнь, Дерево Ремёсел воплощало народность. По потолку же, а вернее, по небесному своду, что держали четыре кариатиды, кружил хоровод из фигур зодиака и солнечных лучей.
— Я вот чего не пойму, Эйзен. Как нам теперь именовать вас? Великий? Светлейший? Или может быть, Режиссёр Солнце? Не хотелось бы панибратством осквернять того, чей светлый образ озаряет целый коллегиум, а то и пару прилегающих кварталов.
— Можете просто использовать междометие “о” перед каждым обращением, этого будет достаточно.
— О, как ты мудр, о шеф! О, счастье иметь тебя о начальником, разделяя с тобой эту экспедицию — и каждый кров, и каждый стол, и каждый сортир!
Из всех фигур, а было их на фреске не менее двух дюжин, лишь режиссёр глядел зрителю прямо в глаза, и оттого портрет выделялся на фоне остальных, приковывая внимание. Он единственный же был подписан: Esto es Eisenstein. Это Эйзенштейн.
— Здесь не хватает одного слова, compañeros.
— Молчите, о шеф! Дайте-ка мы сами угадаем какого. Не хватает явно эпитета. Великолепный? Лучезарный? Солнцеликий? Помогайте же, Тис!
— Попытаюсь. Может, не хватает словечка из трёх букв? И вовсе не того, что первым пришло на ваш испорченный ум, Гриша, а вполне даже литературного… скажем, “бог”?
— Вы почти угадали, Тис. Это слово и правда из трёх букв, но звучит несколько иначе. Я не бог, а раб. Раб кинематографа. Скажу Монтенегро, пусть припишет.
■ Только здесь, в Мексике, Эйзен понял, что такое любовь. Новый фильм освещал его быт, его сон, его труд и мысли, наполняя каждый жизненный миг неведомым прежде счастьем. Не лихорадочный азарт, знакомый по прежним съёмкам, и не горячка делания и достигания, а могучее и всеобъемлющее чувство слияния с миром и проживания его как радости.
Эйзен растворялся в том, что снимал. Он растворялся в океане, что плескался властно и широко, то взметая волны, то оглаживая ими пляж. И каждая волна, и каждая брызга пены были — он. И каждый толчок прилива, и каждый его откат.
Он растворялся в гиганте магее, что простирал мясистые щупальца к небу, чуть не вываливаясь из кадра. Ощущал, как пьют корни влагу из самых глубин земли, и влага эта растекается по организму, по всем его прожилкам, и кожицам, и тканям, и клеткам, выше и ещё выше, а после испаряется с листьев-ладоней — к солнцу.
Эйзен был — эти деревья и эти горы. Эйзен был — эти смуглые женские тела, едва прикрытые белой тканью, а то и не прикрытые вовсе. Он был — эти круглые плечи, и пухлые колени, и мягкие спины, и тонкие лодыжки, и окутывающие всё чёрные потоки волос.
Он был — камзол тореро, весь в каменьях и жемчугах, что ложится на сильные плечи и сообщает каждому движению ослепительный блеск. Он был — невероятной длины пояс, что вьётся вокруг юношеского стана, обнимая его оборот за оборотом, и оборот за оборотом, и ещё, и ещё — пока матадор не объят крепко и твёрдо, словно закован в латы. Он был — стадион El Toreo, что басит оглушительно, славя гибель быка, — все эти тысячи мужчин, что в победном экстазе вздымаются с мест и исходят рёвом.
Впервые Эйзен не строил кадры, а угадывал — словно где-то в будущих временах они уже жили готовые, а ему оставалось только узнать их. И по растущему волнению внутри он узнавал мгновенно: сделаем так! Пожалуй, в этом даже не было его заслуги. Он не придумывал новый фильм, а раскрывал — медленно, трепетно, кадр за кадром и съёмку за съёмкой, — какой-то уготованный замысел.
Двигался на ощупь и крайне осторожно: лишь бы не спугнуть, не оборвать, не потерять… Что именно? Не смог бы ответить. Но боялся этого более всего. То, что нельзя было облечь в слова, отражалось в объективе: не сказанное, но показанное явно, с фотографической чёткостью, оно воплощалось в предметах и лицах, оживало и предлагало целый веер толкований. Зародыш мысли прорастал не словом, но образом и распускался букетом смыслов.
— Снимите мне это лицо, Тис! Только не крупно, а сверхкрупно, ультракрупно, крупнее не бывает!
И Тис снимал. Как улыбается застенчиво рот — не то детский, не то девичий. И как бархатятся щёки — то ли юной девы, то ли юноши. И как юноша этот — или всё-таки дева? или невинное дитя? — прячет смущённый взгляд под ресницы.
— Дайте мне ракурс, чтобы не угадать, мужчина это или женщина!
И Тис давал. Широкие шляпные поля бросали тень на строгие черты, что через мгновение уже и не строгие вовсе, а готовые к поцелую. И поцелуй этот происходит: кто-то другой — не он и не она, да и не важно, кто именно, — склоняется и ныряет под шляпу, укрывающую обоих.
Чей это профиль поёт серенаду — мужчины или женщины? Чья рука обнимает шею? И чей завиток липнет ко лбу, мокрому от вечерней жары и вечерних песен?
Тела сливаются в объятиях, лица — в поцелуях. Стирается граница между смуглым и бледным, между охотником и жертвой — и слабое, и сильное соединяются в одно, чтобы не знать более преград и не страдать в одиночестве.
Поцелуйные сцены Эйзен считал самой большой своей удачей. Где ещё мог бы он дни напролёт работать столь интимные моменты, разглядывая их через камеру со всех мыслимых сторон? То нависая над лобзающимися, то подныривая им едва не под ноги в поиске самого острого ракурса и в ожидании самого чувственного мига. В Голливуде, а тем более в России подобные вольности были исключены. Здесь же, в Мексике, — допустимы и прекрасно разыграны актёрами-любителями.
Конечно, Эйзен был — и эти кадры тоже. Он был — эти касания пальцев, лёгкие сперва и всё более откровенные в конце. Он был — эта нежная кожа, которую ласкают тени то ли ветвей, то ли чьих-то рук. И блики на припудренных щеках — там, куда стремятся губы кавалера. И помада — густая, как шоколад. И тяжёлая тушь, и чернёные брови. Эйзен был — алый жасмин, что хищные мужские зубы вырывают из женского рта.
Границ не было — ни между творцом и его творением, ни между тем, что принято именовать мужским или женским. И Эйзен растворялся в этом безграничье, как растворяется в волнах солнечный свет, — без остатка.
■ Шуб — Эйзенштейну: “Вам скорее, как можно скорее надо возвращаться в СССР”.
Шумяцкий — Эйзенштейну: “Мы ждём Вашего приезда, откровенно говоря, ждём вне всякой зависимости от Вашей мексиканской фильмы… мы проявляем нетерпение, ибо дальнейший Ваш отрыв от советской кинематографии со всех точек зрения недопустим”.
Аташева — Эйзенштейну: