Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Дело, снова скажу, даже не в нынешнем бедственном состоянии духа, не в том, что именно Пушкин от нас дальше, чем когда бы то ни было; и язык его странен для тех, у кого смешались в одно «откат», «спонсор», «монетизация», и строй чувств — смешон: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» — что же, мол, за слабак, запросто уступающий бабу?..
Нет, дело даже не в этом. Просто он — отдельно, а мы — отдельно, он — там, а мы — здесь, и за ним, я думаю, всегда остается право воспринять наши притязания примерно так, как вышло в забавном рассказе Фаины Раневской:
«Я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня покое, старая б…..Как ты надоела мне со своей любовью».
Надо быть Раневской, чтоб расслышать это пушкинское у напутствие. Мы — не слышим, вот в чем штука.
Бедней ли мы станем, расслышав-таки, обретя то есть, трезвое самочувствие? Ни бедней, ни богаче, — если и обеднели, то независимо ни от каких отрезвлений, — но осознание исторического явления в его неминуемой завершенности и невозвратности может дать нам, по крайней мере, ощущение нефантомности нашего существования. Указать на то место в истории, которое занимаем. И если прав был Вильгельм Гумбольдт, сказавший: «Всякое понимание есть непонимание» (тем, между прочим, подвигнув и Тютчева произнести: «Мысль изреченная есть ложь»), то и всякое непонимание есть понимание. Как поймем: Пушкин для нас недоступен, так приблизимся к его тайне. К его — и своей «экзистенции».
Молодой Белинский еще при пушкинской жизни успел объявить о конце его периода, — примерно как молодой Пушкин писал в 1824 году брату Льву про Жуковского, которому было еще жить да жить, пережив и самого «победителя ученика»: «Славный был покойник, дай Бог ему Царство Небесное». Разве что сказал не во всеуслышание, а на братнино ушко.
Поторопившись с похоронами, по сути, Белинский был прав. «Пушкинский период», «золотой век» русской поэзии уже тогда кончался, должен был кончиться — бунтом против него, мучительным изживанием, добросовестным опошлением эпигонов. Вот и нам — осознать, что он был и кончился, как была и уж больше не возвратится гармония (не любой из ее суррогатов, а реальная и возникшая из реальности, из счастливого мига русских дворян), — значит избежать как комплекса культурно-исторического сиротства, так и соблазна самозванства и узурпаторства.
Ясно-морозное историческое расстояние, а не туман, в котором сдуру и спьяну запанибрата обнимешь кого угодно, испытав фальшивую близость, — только оно даст чувство причастности к собственной истории. К Пушкину как к ее порождению — тоже. На групповом портрете с ним, на котором все мы пожизненно обречены находиться, любим его или лишь притворяемся, понимаем или не понимаем, лучше держаться поодаль от центральной фигуры. Хоть бы и потому, что так отчетливей разглядим ее окружение, то есть, в сущности, всю отечественную словесность, всю галактику в ее непростых отношениях с «солнцем русской поэзии». Увидим: один влюбленно смотрит на Пушкина, жертвуя ради счастья тонуть в его лучах собственной самоценностью, другой отвернулся, третий исподтишка кажет кулак… Все равно. Все ощущают его присутствие, а те, кто явился на свет много раньше, кто даже не дожил до его появления, словно его предчувствуют. Такова власть. «Все к его славе… Повезло повезло!..»
Часть вторая
НАЧАЛО
НЕ УМИРАЙ, ДЕНИС,
или РУССКИЙ ГОСУДАРСТВЕННИК
Денис Фонвизин
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро…
Радищев. Осьмнадцатое столетие
Закавыки, загадки, вопросы — подчас, кажется, не имеющие ответа. Утерявшие его, как ключ от замка.
Вот — умнейший россиянин, Денис Иванович Фонвизин, едет во Францию и, чуть пересекши границу, начинает себя вести престранным образом. Его внимание привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице средь бела дня пылают факелы, — и в любезную отчизну тотчас отправляется эпистола: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Далее негодующий странник воззовет к родным порядкам, в этом смысле действительно более чинным: дескать, мыслишь ли, чтобы наша полиция допустила этакое посреди Миллионной? Но затем… Затем выносится сокрушительный приговор — кому? Лионским «правоохранительным органам»? Самому Лиону? Нет! Всей стране — со всем, что в ней есть:
«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем».
«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Ведомо все наперед: «Мы не видели Парижа, это правда; посмотрим и его, но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то другой раз во Францию не поеду».
Подложила, в общем, свинья из Лиона — простите за каламбур — свинью всей стране французов. Но может, поприглядевшись, наш вояжер смягчится? Есть из-за чего: принимали радушно, жена, ради здоровья которой отчасти и было предпринято путешествие, поправилась на французских курортах, — куда там! «Рассудка француз не имеет…» — ни меньше, ни больше. «…И иметь его почел бы несчастьем всей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться… Обман почитается у них правом разума… Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице».
Подобная смелость не оставит нашего автора и в поздние годы, когда он поедет в Италию и Германию: «Здесь во всем генерально хуже нашего… и мы больше люди, нежели немцы». «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете…»
Что ж? Поспешим ли и мы, насмотревшиеся, как шовинизм в нашем веке от брюзжания переходит к стрельбе, — поспешим ли, говорю, и мы со скороспелым приговором Денису Ивановичу?
Сглупим, ежели так. Так что лучше задумаемся: почему все это пишет и, вероятно, чувствует человек просвещенный, умный, добрый и проницательный? Больше того. Ну хорошо, за его плечами — а это 1777 год — комедия «Бригадир», где отщелканы «низкопоклонники». Но еще совсем немного — и он сочинит великого «Недоросля», где отечественное самохвальство не отделается щелчками, а будет отхлестано