Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
А прямей отвечая на вопрос о «случайности»: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится».
Стоп! Пока — довольно, пока скажем лишь вот о чем. Это предложение ничто не обращать в фетиш, раскрепостившись от как бы излишней пушкинской власти над нами, от зачарованности им или иным «феноменом эстетической выделенности», хоть бы и тем же «Гамлетом» (на чью роль, не забудем, сгодилась бы «любая другая елизаветинская трагедия»), — этот широкий жест антиавторитарного культуролога странно отдает обезличкой в известном роде: «что тот солдат, что этот». А мы и без того этим заразно больны — да, да, именно этим, хотя традиционная история литературы, в отличие от Гаспарова, преисполнена иерархическим трепетом, внушающим обязательную любовь к «генералам классикам». Разницу — вижу, но ведь в обоих разнокалиберных случаях потеснена индивидуальность, все равно, подобием ли теории относительности или оскорбительным для нее, для индивидуальности, возведением в генеральский неприкасаемый чин.
Трепет, естественно, раздражает, будь то недавняя политизация Пушкина в архимарксистском роде или, наоборот, его нынешнее превращение в воплощенье бестелесного духа, в существо без кишечника и гениталий. Так что, помнится, как отчасти заслуженное и должное я встретил вопрос моих друзей-поляков: отчего, дескать, вы, русские, относитесь к Пушкину как к божеству? Мы своего Мицкевича тоже чтим, но ясно видим все его человеческие изъяны… Однако же, и поняв основательность удивления, ответил: а Пушкин и есть наш создатель, креатор, творец. Рабство ли это? Возможно, но только для тех, кто без рабства себя не мыслит. Слепая вера? Скорей — вера просвещающая, как выразился однажды Лесков в пику темному суеверию.
Да, действительно странно — или именно страшно — подумать, что, родись Пушкин пятнадцатью, десятью годами позже, как Лермонтов, или раньше, как Батюшков и Жуковский, характер всей последующей русской литературы был бы иным. Мы были бы иными. «Удача», легшая на «удачу» (а можно и без кавычек), случайность рождения, совпавшая с другой случайностью, с исключительностью временного периода, на который пришлось его возмужание, этот двойной каприз судьбы дал в результате такую объективность, как наши, российские представления о назначении искусства, о прекрасном, о том, что такое вкус, что такое гармония. И, созданные Пушкиным, носящие глубоко в себе его образ, его подобие (скептическое «а парт», реплика в сторону: к сожалению, чересчур глубоко, порою не сыщешь), именно по этой причине мы можем относиться к нему, к воплощенью свободы, не как к угрюмому языческому идолу. Позволяем, себе — о, не все, ибо не всем внятен вкус этой свободы, — усмешку и даже насмешку над ним, вплоть до хармсовских анекдотов: «Пушкин любил кидаться камнями… Как известно, у Пушкина никогда не росла борода… У Пушкина было четыре сына, и все идиоты»…
Даже это (или именно это?) — признак родства, исключающего официальность, но отнюдь не исключающего семейные распри и поддедюливания.
Родства, чьи корни так протяженны, что уходят в область, которая много ниже и много обширней области, освоенной интеллектуалами, освещенной знанием и сознанием. Поистине — в массу, где сведения о Пушкине в лучшем случае сводятся к знакомству с фабулой оперы «Евгений Онегин» и романсом «Я помню чудное мгновенье». Независимо ни от чего, мы все — народ Пушкина, если и не живущий по его законам (когда на Руси исполнялись законы?), то хотя бы ощущающий своим неподатливым подсознанием их силу и правоту.
Вот легенда, фантазия, байка, из тех, что всегда реяли вокруг пушкинского имени и на сей раз изложенная устами маляра Василия, персонажа прозы художника Константина Коровина:
«…— Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…
— Зря, — говорю я, — дуэль была.
— Эх, да, — сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: — Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш… А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
— Нет, не знаю, — удивился я. — Отчего?
— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»
— Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
— Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.
— Да что ты, Василий, где? Там это не написано…
— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что.
А ты уж смекай, как знаешь».
Прелесть!
Есть милая загадочность (то есть разгадок — тьма, а загадочность остается и останется) в том, что не только этакая наивность, но и степень ее, казалось заслуживающая более жесткого определения, прикасаясь к Пушкину, к его славе, сами становятся частью его ауры, перенимая обаяние гения. Массовое сознание, обиход, то, что мы называем «улица», не опошляют драгоценнейшего из имен русской культуры, и допустим, есть ли обида для Пушкина и за Пушкина в той абракадабре, которую весело твердит грамотей Петруха из рассказа Толстого «Хозяин и работник»? «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутить, аж как зверь она заво-ить, аж заплачет как дитё»… Негодовать на это — уподобиться пушкинскому же Сальери, раздраженному пришельцем с улицы венской, слепым «скрипачом», пиликающим моцар-товскую мелодию. Сам гений, сам Моцарт не раздражен, он смеется.
Если здесь скажем опасное: «Народ всегда прав», то обычная, раздражающая демагогичность фразы на сей исключительный раз стушуется, ибо это значит: прав Пушкин, внушивший свою правоту и народу.
Будучи скромником-младшеклассником, я, помнится, был потрясен неприличнейшим анекдотом, где Пушкин в компании Лермонтова (!) и Льва Толстого (!!)… Как бы сказать? Домогался благосклонности Екатерины Второй (!!!).
Причем Пушкин, ясное дело, выходил победителем, победив, заметим, при помощи особой витиеватости