Борис Зайцев - Том 3. Звезда над Булонью
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество – я стала взрослой.
IIIМы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.
Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне нетрудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы, но, должно быть, я вправду обладала той чертой – вносить благоустройство и порядок.
Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, – попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее как будто по наитию – оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем непьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.
Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова – и мне весело было глядеть на белый свет.
Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было.
Ольга Андреевна сапнула.
– Выскочила все-таки. Не удержалась.
Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: «Продолжай». Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.
– Дура. Идиотка.
Я не поняла, остановилась. А она вскипела:
– Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?
Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.
– Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала: точеная девушка.
И она сама засмеялась – кажется, меня даже простила.
Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку, много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие – из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.
Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седоватый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля, – ему, наизусть знавшему всех второкласснейших голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь – шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
– Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, я рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверно, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни – Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько усталы.
На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач – промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.
Я улыбнулась.
– Папаша развлекается.
Георгий Александрович закурил – приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.
– Я ведь говорил однажды, что отец ваш – человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без детуров, колебаний, в этом его правда. Ибо – его жизнелюбие.
– Что ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.
– И очень хорошо, великолепно.
Он помолчал немного.
– Может быть, даже завидно.
Я опять засмеялась.
– Да, у вас сегодня что-то… чайльд-гарольдовский какой-то вид… «Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней».
– А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.
Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.
– Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но все-таки груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николавна…
Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.
– Я думаю, – сказал он глухо, – нам предстоит темное… и странное, и страшное.
На углу Никитской он поцеловал мне руку, мы расстались.
Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботики. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену – мне было так покойно.
Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. «Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный». Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, – а потом смешалось все.
Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из-под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал на цыпочках, поцеловал мне лоб.
– Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…
В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное – во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.
Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное – мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.
Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно целовал мои коленки. Эта ласка тронула.
– Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок – святое право собственности!
Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, и шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.
И я носила своего ребеночка легко.
Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише только стала двигаться.
Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мною был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями – благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и, чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей, с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто, на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными глазами, и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.
Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.
– Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.
Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи-Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.